И тут, на этом месте, Вассерман неожиданно захлопывает свою тетрадку, и, без всякой связи со всем происходящим и со всем только что рассказанным, улыбается счастливой улыбкой, и признается Найгелю, что этот вечер здесь, в его обществе, напоминает ему совсем иные вечера, те далекие дни, когда он еще не был женат, и в последний момент, буквально за несколько часов до сдачи номера в типографию, мчался в редакцию детского еженедельника, сжимая в руке очередную, только что законченную главу своей повести, и в великом волнении подавал ее Залмансону. Залмансон впивался в нее, как стервятник в долгожданную добычу, и принимался кромсать и править, и перечеркивал, и выбрасывал, и дописывал, как ему вздумается…
— А я сидел рядом и чувствовал, что это мою живую плоть он кромсает и режет, и пытался восставать и отстаивать, и ярились мы, и кричали, и спорили до изнеможения, и мирились, и к полуночи оба уже были совсем обессилены, а вся комната успевала провонять дымом мерзких его сигар, и тогда наступала вдруг — ну, как тебе описать? — такая приятность во всем теле легкость в костях, если ты понимаешь, что я имею в виду, герр Найгель, и принимались мы болтать Бог знает о чем — вообще ни о чем, и так это было хорошо и славно… В такие часы делился со мной Залмансон самыми сокровенными своими мыслями и рассказывал про себя разные невероятные вещи… А я молчал и слушал. Такие глубокие и тонкие, возвышенные материи умел он затронуть, когда хотел! И без всяких своих дурацких умничаний и злых шуток. О себе не мог я сообщить ему ничего. О чем рассказывать? О кошке, мяукавшей и мерзко вопившей всю ночь во дворе? О протекающем на кухне кране?
Найгель молчит в задумчивости и потирает кончиками пальцев свой широкий лоб.
— А вот здесь, Шлеймеле, — обращается дед ко мне, — именно с этим огромным ужасным гоем — кто бы мог подумать? — оказывается, и Аншел Вассерман умеет сплести кой-какое повествование…
— А этот Залмансон, — спрашивает Найгель просто так, без особого интереса, — он был твой друг?
Вассерман смотрит на него в некотором недоумении и растерянности и подтверждает:
— Действительно так. Единственный мой друг был этот Залмансон…
И поскольку Найгель, судя по всему, не спешит вернуться к «чтению», принимается Вассерман рассказывать ему о Залмансоне — сначала с запинкой, готовый в любую минуту стушеваться и прекратить, но, видя по выражению лица Найгеля, что того веселит и забавляет его рассказ, преисполняется постепенно смелости и вдохновения.
— Этот Залмансон, — сообщает он, — всегда старался так представить дело, будто только что сошел со страниц сочинений Достоевского, или Томаса Манна, или Толстого. Все время рассыпал перед тобой намеки о тех высших сферах, в которых он на самом деле проводит свою жизнь. Такой, дескать, перед вами значительный и недосягаемый человек. Эт!.. — вздыхает Вассерман и с презрением машет рукой. — Важная шишка. Мойше Гройсс! Никогда не находится, не дай Бог, здесь, среди нас, грешных, обыкновенных людей. Здесь — это только наскучившая досадная обязанность, которую вынужден он, Залмансон, исполнять. Тут он временно, ненадолго — неизбежный визит к бедным родственникам, но там, у него, в истинном его существовании, в тех скрытых от наших взоров долинах, где пасутся избранные… Ой-вей! Глубины человеческой души и ее извивы! Кто постигнет тайны небесных сводов и запредельных пространств?.. Этот Залмансон… Ох! — и чего я тут возмутился им сейчас? Фе, стыдно! Сам не знаю, герр Найгель, ведь с годами научился я относиться к нему с симпатией…
Но герр Найгель уже и сам, даже не отличаясь особой прозорливостью, успел заметить, что ничего, кроме досады и раздражения, не вызывает у Вассермана этот его «лучший единственный друг». А еврей, словно подтверждая его догадку, продолжает:
— Весь он был составлен из эдаких глубокомысленных надменных усмешек, и эта его самоуверенность так и выступала на три шага впереди него, и щеголь был записной, ай, чего уж там!..
Тут сочинитель, охваченный всколыхнувшимися недобрыми чувствами, припоминает с усмешкой занимательный анекдот:
— Знаешь, когда вышел этот приказ от властей: всем жителям гетто носить повязку на рукаве, не пошел Залмансон покупать себе, как все прочие, ленту у Шаи Ганца, а уселся вместе с женой своей Цилей, и в четыре руки пошили они себе и трем дочкам такие исключительно потрясающие повязки, что польский солдат, едва завидев их, хотел пристрелить, не про нас будет сказано, прямо тут же на месте — за подстрекательство к бунту! Этот Залмансон, — продолжает Вассерман, немного помолчав, — ты не представляешь себе, герр Найгель, как надоела мне его манера оскорблять безжалостно направо и налево каждого, хоть виноватого, хоть ни в чем не повинного, если только хорошенько запутался бедняга в его сетях и как раз имел несчастье угодить в подходящий виц, в анекдотик какой-нибудь… Ну, а балы? Рассказывал я уже вашей милости об этих его балах?
— Нет, не рассказывал, — откликается Найгель абсолютно серьезно.
— Ай, что за роскошные балы устраивались в доме Залмансона и драгоценной его супруги Цили! Вся Варшава призывалась туда… И напитки лились рекой, будто не вино это, а речная вода, и несчастные приглашенные принуждены были целыми часами прослушивать, как госпожа Циля, лишенная всякого представления о музыке и гармонии, издевалась над пианино, а три уродины дочки терзали свои флейты и скрипку. Это Залмансон обожал — чтобы вокруг него была толпа людей. И бабник был, извиняюсь, первостатейный… Признаюсь я вам честно, герр Найгель, не стремился я ходить на эти балы, и жена моя тоже. Всегда мы чувствовали себя там такими ничтожными серенькими личностями… Да, доложу я тебе — что теперь скрывать? — жалкими и униженными представали мы в этом блестящем обществе. Никого не знали, и нас никто не знал, все такие важные персоны, не удостаивали нас ни взглядом, ни словом, а мы — ну что ж? — полевые мышки, забравшиеся в чужой амбар, не более того. В конце концов перестал я туда ходить, а жена моя еще разок сходила — неудобно было вовсе не пойти, — но и ей сделалось невмоготу. Надоело. Кстати, должен отметить, Залмансон мой был очень религиозным человеком. Крайне религиозным. И хотя перепробовал в своей не слишком продолжительной жизни многие разные верования, каждый раз с новым пылом и жаром устремлялся к новому откровению. Находил тысячу и одну самую вескую причину, которую сам нечистый дух при всей своей изворотливости не смог бы опровергнуть, отчего новое его увлечение лучше прежнего. Но в последние годы, с тех пор как, понимаешь ли, мир начал крутиться наоборот, уверовал он в полной мере в один только цинизм и сарказм. Погоди, может, расскажу тебе как-нибудь и об этом, но пока еще не пришла пора. Целое учение было им составлено, настоящий философский трактат, и обосновано наилучшим образом с таким хитроумным подходом, что оставалось нам только замолчать да руками развести. Одним абсурдом доказывал следующий и из одной нелепости выводил ее подобие. И в этом состояла вся непревзойденная мудрость Залмансона. Над каждой вещью, когда-либо происходившей в мире, находил он возможность поиздеваться и покуражиться. Говорил, бывало: «Если отыщется что-то, над чем не удалось мне посмеяться, значит, я не до конца раскусил этот орешек, не дошел до самого корня явления, то есть не исследовал как следует все его аспекты. И значит, был я, мой милый Вассерман (не ленился эдак аллегорически растолковывать мне), в данном случае как тот муж, который ложится с женой в постель и видит лишнюю пару ног, торчащих из-под супружеского одеяла, но встает и говорит себе: так, эти ноги мои, эти — жены, значит, все в порядке. И ложится мирно на прежнее место, и опять насчитывает лишние ноги. И не может разрешить этот парадокс, потому что не осознает, болван, насколько в общем-то смешна и банальна его ситуация». Но что касается меня, герр Найгель, по-моему, пример этот скорее трагический, нежели комичный, однако не стану я далее развивать эту тему и поставлю тут точку. А ведь Залмансон… Все же нет, не возьму греха на душу — как говорится, не целиком и не полностью было черным его молитвенное покрывало, встречались в нем и синие нити, и нельзя отрицать, что в общем-то любил он Божьи создания, только на свой особый манер: всегда говорил, что ненавидит все человечество, но любит отдельного человека. Такого-то и такого-то, самих по себе, любит горькой такой мучительной любовью, поскольку разочарован и в них. И если бы остановил ты, герр Найгель, на нем взгляд, то, возможно, сказал бы: склочник, гордец, задира, пустой человек, и более ничего. Но нет и нет! Поспешен был бы твой суд и несправедлив приговор! Потому что я знаю — нутро его иное, нежели внешность, и если, к примеру, доверить ему какую-нибудь тайну или секрет, то сохранит он их в сердце своем навеки и никогда не станет сплетничать или возводить хулу на ближнего за его спиной, но подойдет и выложит все прямо в лицо, хоть и приносил ему этот обычай множество неудобств и ненавистников… В том-то и беда, что не любим мы такой откровенности. А когда однажды понадобилась мне ссуда, тотчас распахнул он свое сердце и свой кошелек и не выспрашивал, как прочие, зачем да отчего — дал, сколько надо, и молчок, а в другой раз, когда занемог я, и обессилел, и потерял сознание, и врачи сказали, что нужно делать переливание крови, отворил он и жилы свои передо мной и влил в меня столько собственной крови, сколько потребовалось… Так-то… Может, не самый лучший он из людей, но другого такого друга не было у меня и, видно, уже не будет, и если бы не он… Что ж, верно, и по сей день сидел бы я в архиве. В общем — он единственный, кого могу без натяжки назвать своим другом. Но что это вдруг потянуло меня столько говорить о нем?