Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. Объяснения тому, отчего одни отношения ведут к гармонии, другие к дисгармонии, однако, не сыщешь в арифметике, но — в геометрии, особенно в делении круга с помощью правильных многоугольников. И в этом прелесть, стройность. А простота — в том, что гармония достигается с помощью вот этих многоугольников, какие можно построить всего лишь циркулем да линейкой — обычными орудиями геометрии.
Да, он покажет, что человек поистине — magnum miraculum.
[53]
Пусть астрологи с попами уверяют нас, что мы — ничто, глина, зола и жидкость. Но Господь создал мир по тем же законам гармонии, какие носит в сердце свинопас. Влияет ли на нас расположение планет? Да, но самого-то круга зодиака в природе нет, он только образ души нашей, отраженный в небе. Мы не претерпеваем, мы действуем, не покоряемся влияниям, влияем сами.
Он шел к заоблачным вершинам. Кружилась голова. Зрение его ухудшалось, все, на что ни глянет, мрело, виделось, как под водой, в дыму. Сон стал беспомощным барахтанием во тьме пространства. Приземлившись после высокого скачка, после взлета мысли, он вдруг видел, что Сюзанна трясет его за плечо, как будто он лунатик и она спасла его на краю обрыва.
— А? Что? — он бормотал, думая, что начался пожар, потоп, что умирают дети, похищены его бумаги. Она обеими руками обнимала его голову.
— Ах, Кеплер, Кеплер…
Он прошел весь путь назад, снова выверил Mysterium, ту теорию, которая годами была его счастьем, упованьем, твердою надеждой, — о том, что пять правильных тел вмещаются в промежутке между планет. Открытие закона эллипсов в Astronomia nova нанесло удар по той идее, но не столь тяжелый, чтобы разрушить веру. Следовало просто изловчиться, чтобы законы чистой гармонии объяснили неправильности в этой модели мира. Им овладел восторг. Новая астрономия, та, которую он изобрел, разрушала старые соотношения; стало быть, теперь нужно найти новые соотношения, еще верней.
Сначала он пытался вменить периодам вращения планет гармонические отношения, диктуемые музыкальной мерой. Не вышло. Потом в линейных размерах или объемах планет пробовал различить гармонические ряды. И все опять впустую. Потом решил ввести в шкалу самые малые и самые большие расстояния от Солнца, выверил отношения предельных скоростей, разных периодов, потребных каждой планете, чтобы пройти единичную дугу орбиты. И наконец, пустившись на тонкий трюк, поместив наблюдателя как бы не на Земле, на Солнце и вычислив расхождения в угловых скоростях, какие бы увидел тот наблюдатель, — он все нашел. Ибо, сопоставляя две таким образом наблюдаемые крайние скорости и подбирая пары среди других планет, он вывел интервалы всей гаммы, в мажорном ключе и в минорном. Небесные движения, смог он написать, суть не что иное, как несмолкаемая песнь на много голосов, постигаемая не ухом, но разумом, та музыка, что в безмерном потоке времени расставляет вехи.
Работы было еще много. В Mysterium он задался вопросом, какая связь между тем временем, какое требуется планете, чтоб пройти орбиту, и расстоянием ее от Солнца, и не нашел удовлетворительного ответа. Теперь вопрос вернулся, стал настоятельнее прежнего. Раз Солнце правит движением планет, как он считал, движение это должно определяться их расстоянием от Солнца, иначе же Вселенная — случайное, бессмысленное нагроможденье. То был темнейший час в долгой его ночи. Месяцами трудился он над задачей, колдовал над наблюдениями Тихо, как над своими письменами кабалист. Решение пришло, как всегда такие решения приходят, с черного хода, робко, спотыкаясь, — благовестящий ангел, ошеломленный громадностью пути. Однажды утром в середине мая, когда Европа ввязалась в войну, он почувствовал касание крыла, и нежный голос сказал ему: «Я здесь».
Казалось бы — пустяк. Сидел с невинным видом на странице, как вздор какой-нибудь, как сноска у Евклида, как анаграмма Галилеева, обрывок дурного мальчишеского сна, — но был, однако, третьим из его вечных законов, мост, связующий гармонические отношения и правильные тела. По этому закону квадраты времени обращения двух любых планет относятся друг к другу, как кубы их среднего расстояния от Солнца. Это была победа. Он убедился, что погрешности в расстояниях, остававшиеся после помещения правильных многоугольников между орбитами планет, были не ошибками в расчетах, но неизбежным следствием главного условия гармонии. Мир, наконец-то понял он, куда сложней и тоньше, нежели он и кто другой могли себе представить. Он старался различить мотив, а тут симфония была. Как же ошибался он, отыскивая геометрически безупречный, замкнутый космос! Да что такое самый точный механизм перед реальностью! Она одна есть воплощенная гармония. Правильные тела суть материя, гармония же — форма, тонкое устройство, с помощью которого целое становится тем, что есть, — совершенным творением искусства.
Через две недели после того, как сложился этот закон, книга была закончена. Он тотчас взялся за печатание, со странною поспешностью, как будто пожар, потоп — то, чего более всего боялся, — или мор поразят его, покуда не успеет открыть свое завещание миру. К тому же печатание была работа, а как мог он вдруг взять и остановиться? Та траектория, по которой он давно взбирался, не могла сразу ухнуть вниз, она еще понесет его — к другим книгам, к вехам его пути. Да если б он даже и был способен отдыхать, отдыхать нельзя было, ибо тогда, в жуткой тишине, он бы столкнулся с демоном, который шел по пятам, жарко дышал в спину.
Годами «Мировая гармония» была его наваждением, огромным весом пригнетала к земле; теперь ощутил он вдруг странную легкость, почти невесомость, будто снова отведал того, прослоенного зельем винца у Винклемана. Тот самый демон. Он узнал его. Ему и раньше было оно знакомо, то же чувство, когда в Astronomia nova он с легкостью отринул годы труда из-за ошибки в несколько минут дуги — не потому, что он годами ошибался, хотя он ошибался, но чтобы вымарать прошлое, безнадежно жалкое человеческое прошлое, и начать все сызнова в попытке достигнуть совершенства; то же блаженное, немыслимое чувство, будто топчешься у края бездны, покуда веселый голос не шепнет: прыгай.
* * *
Другие, куда менее приманчивые бездны разверзались под его ногами. Мир, некогда такой громадный, день ото дня сжимался. Армия пфальцграфства разбита при Белой горе, снова Богемия захвачена католиками, но так и не отбушевала в ней борьба религий. Империя была в огне, а он — он жил под самой крышей. Он слышал, как вокруг грохочет пламя, как крушится кладка, как трещат стропила, падают лестницы. Осталось только вдребезги разбитое окно, и внезапным холодом повеял синий воздух. Осенью тысяча шестьсот девятнадцатого, когда курфюрст Фридрих с женой, принцессой Елизаветой, входили в Прагу, дабы принять корону, предложенную протестантами Богемии, «Мировая гармония» была в печати, и Кеплер спешил из самых последних книжек изъять посвящение Якову Английскому, отцу Елизаветы. На всякий случай; и без того ходил в подозрительных. Ни нападки на братство Розы и Креста, ни спор с розенкрейцером английским Робертом Фладдом не снискали ему хвалы: близ императора, слыхал он, поговаривали, что, видно, дело тут не чисто, не то зачем бы ему так щеголять своей приверженностью этому католику Фердинанду. Он приходил в отчаяние, он ничего не понимал в политике. Он не очень даже разбирал, кто в этой войне с кем воюет. Богемские бароны не признали поражения при Белой горе, мутили воду; теперь еще пронесся слух, что будто бы Франция и Дания вмешались в дело. Он недоумевал. Что дальним королевствам до веры и судьбы малюсенькой Богемии? Не иначе тут заговор. Все розенкрейцеры землю роют или уж Ватикан.