Из зала выходили медленно. Браге не шел, скорее плыл — величественный корабль. Кеплер, бледный, терзал трясущимися пальцами край шляпы. Безумие сплошное. Друг и коллега! С ним обращаются, как с жалким недоучкой. Тихо Браге кивнул рассеянно — и удалился. Фрау Барбара уже ждала в отведенных комнатах. У нее всегда был оскорбленный вид, при нем ли, без него. Она спросила мрачно и нетерпеливо:
— Ну?
Он избрал отвлеченную улыбку и осторожно ее примерил:
— Ммм?
— Нет, — жена наседала, — скажи, что же было?
— A-а, мы завтракали. Гляди, что я тебе принес, — и жестом фокусника извлек из укрытия в тулье апельсин. — И я пил кофий!
Регина, выглядывавшая в открытое окно, тут повернулась и пошла к отчиму с бледной улыбкой. Его всегда чуть-чуть смущал этот невинный взор.
— Там олень мертвый во дворе, — сказала она. — Выгляни — увидишь, на телеге. Такой большой.
— Это лось, — сказал Кеплер тихо. — Лось это называется. Он пьян, напился, знаешь ли, и с лестницы свалился…
Принесли поклажу. Барбара разбирала вещи и, держа в руках пылающий апельсин, вдруг села на пол среди жалких разбросанных пожитков и разрыдалась. Кеплер с девочкой молча смотрели на нее.
— И ничего ты не устроил, — рыдала Барбара. — Даже и не пробовал!
* * *
О, как это все знакомо: с самого начала жизни его преследовала неурядица. Если и удавалось ненадолго достигнуть тишины в самом себе, тотчас мир снаружи на него ополчался. Так было в Граце, под конец. Но ведь даже и тот, последний год, кончившийся бегством к Тихо Браге, в Богемию, так славно начинался. Эрцгерцог несколько устал от травли лютеран, Барбара снова затяжелела, и, в виду закрытия штифтшуле,
[3]
оставалось столько времени для собственных занятий. Он даже помягчел к дому на Штемпфергассе, который сначала наполнял его глубоким отвращеньем, которого причины он не трудился распознать. То был последний год столетья, и мнилось сладко, что старая, уродливая тварь, наделав столько бед, наконец-то издыхает.
Весною, с легким сердцем, он снова засел за великий труд определения законов мировой гармонии. Кабинет его был в тыльной части дома — каморка за выложенным плиткой коридорчиком, ведущим в кухню. При последнем муже Барбары там был чулан. День целый Кеплер потратил на расчистку; хлам, старые бумаги, ящики, поломанную мебель для простоты вышвыривал в окно, прямо на заглохший цветник. Там это и валялось гниющей кучей, каждую весну пуская побеги дикой горечавки, в честь, быть может, прежнего хозяина, бедного Маркса Мюллера, вороватого казначея, чей унылый дух все еще витал в оставленных владеньях.
Имелись комнаты и побольше, имелись, дом был большой, но Кеплер выбрал эту. Она была на отшибе. Барбара тогда еще не оставляла посягательств на светскую жизнь, чуть не каждый вечер в доме гоготали лошадинолицые чиновницы и бюргерши, но в его укрытие проникало лишь недовольное квохтанье кур во дворе да пение слуги на кухне. Зеленый тихий свет исцелял глаза. Заглядывала посидеть Регина. Ему работалось.
Наконец-то его заметили. Галилей, итальянец, благодарил за присылку Mysterium cosmographicum. Правда, письмо его было, к сожаленью, кратко, всего лишь учтиво. Зато уж Тихо Браге написал о книге тепло, пространно. Отвечал на письма и баварский канцлер Херварт фон Хоенберг, невзирая на религиозные волненья. Пожалуй, он становится влиятельной особой; многие ли в двадцать восемь лет могут назвать таких светил в числе своих коллег (ведь он не чересчур занесся)?
Такие крохи могли радовать его; труднее было убедить других. Он помнил ссору свою с тестем, Йобстом Мюллером. В памяти она отпечатлелась, даже непонятно почему, как вешка, как начало той ужасной поры, которая, девять месяцев спустя, кончилась изгнанием из Граца.
Весна в том году была дурная, дожди и ветры весь апрель. Днем небо дыбилось белым странным облаком, ночами выпадал туман. Ни ветерка. Как будто воздух застыл, створожился. Улицы смердели. Он боялся этой жуткой погоды, она грозила его шаткому здоровью, от нее мутилось в голове, опасно вздувались жилы. В Венгерском королевстве, говорили, повсюду выступали кровяные пятна, на стенах, дверях, даже в полях. Здесь, в Граце, одна старуха мочилась за храмом иезуитов недалеко от Штеммфергассе, так ее схватили и побили камнями, сочтя за ведьму. Барбара на седьмом месяце сделалась раздражительна. Приспело, видно, время для чумы. Ну а он-то уже маялся: Йобст Мюллер на три дня к ним явился из Гессендорфа.
Был это скучный человек, гордый своей мельницей, нажитыми деньгами, усадьбой в Мюлеке. Как и Барбара, желал вращаться в свете, посягал на благородство рождения и даже подпись себе завел фон Гессендорф. Как и Барбара, хоть и не столь наглядно, сводил в гроб супружниц — уж и вторая жена у него хирела. Богатство он стяжал со страстью, какой ни к чему иному в жизни не прилагал. Дочь он, похоже, считал своим имуществом, которое слямзил у него выскочка Кеплер.
Зато Барбара, по крайней мере, несколько повеселела. Нашла союзника. Не то чтобы в присутствии Кеплера она открыто жаловалась на мужа. Молчаливое терпение — вот был ее конек. Кеплер на все эти три дня заточился у себя. Наведывалась Регина. Тоже не очень любила дедушку Мюллера. Ей было уже девять, но она была мала для своих лет, бледная, и пепельные волосы, всегда как будто слегка влажные, облепляли узенькую голову. Нет, не хорошенькая, чересчур бледная, худая, зато с характером. Какая-то была в ней завершенность, словно ей никто не нужен. Барбара ее побаивалась, Регины. Сидит у него на высоком стуле, забыв на коленях игрушку, смотрит: на карты, кресла, на полуголый сад, а то на Кеплера, если кашлянет, повозит ногами, вдруг уронит непрошеный тихий стон. Странная общность — и что их единило, он сам не мог понять. Он был третий отец, которого она узнала в своей короткой жизни, может быть, она прикидывала, продержится ли он дольше прежних двух? И значит, их единило то, что ожидало впереди?
В те дни у нее прибавилось причин его жалеть. Он места себе не находил. Не мог работать, когда жена и тесть, эта парочка, где-то рядом, в доме, лакают за завтраком его вино и качают головами, толкуя о его никчемности. И он сидел за своим заваленным бумагами столом, стонал и бормотал, строчил, черкал дикие расчеты, и то была не математика уже, какой-то код неистовый, отображавший его немую ярость и тоску.
Нет, это становилось невозможно.
— Нам надо поговорить, Иоганнес.
Йобст Мюллер кислой жижей размазал по лицу одну из редких своих улыбок. Нечасто он обращался к зятю по имени. Кеплер попытался увильнуть:
— Я… я очень занят.
Вот этого не следовало говорить. Как может он быть занят, если школа закрыта? Его астрономия для них — только игра, знак подлой безответственности. Улыбка Йобста Мюллера совсем прокисла. Он был сегодня без своей широкополой островерхой шляпы, в которой щеголял по большей части на улице и дома, и казалось, будто у него усечена макушка. Жидкие седые волосы, синеватый подбородок. Он был, пожалуй, франт, несмотря на свои лета, имел пристрастье к бархатным жилетам, кружевным воротникам, синим наколенным бантам. Не хотелось на него смотреть. Стояли в галерее, над главным входом. Бледный свет утра тек сзади, в зарешеченное окно.