Он был тогда в Маульбронне, в последней из многих своих школ. Случай, под видом безличного покровительства герцога Вюртембергского, дал ему хорошее образование. В пятнадцать лет он знал латынь и греческий, разбирался в математике. Семейство, дивясь подменышу в своей среде, постановило, что все это образованье не к добру и только вред здоровью — будто только о его здоровье и пеклись. По правде говоря, в его учености они усматривали измену тому понятию, какое у Кеплеров по ошибке составилось о самих себе, — как о крепком бюргерском роде. То было время наибольшего их возвышения. Дед Себальд стал городским головой Вайльдерштадта, сын его Гарри, отец Кеплера, ненадолго воротясь из беспутных странствий, держал в Эльмендингине заезжий двор. Недолгий был зенит. Двор прогорел, Гарри Кеплер с семьей вернулся в Вайль, городской голова тем временем ввязался в темную тяжбу, которая его и разорила. Скоро Гарри снова отбыл, на сей раз во Фландрию, где пристал к наемникам герцога Альбы. С тех пор Иоганнес отца не видел. Дед Себальд стал его опекуном. Краснорожий старый развратник, Иоганнеса он считал чудным, чужим привоем.
В доме тогда было тесно. Брат Генрих, корявый, гугнивый, сестра Маргарет, маленький Кристоф, от которого никто и не ждал, что выживет, и трое не то четверо взрослых детей Себальда: отступник-иезуит Себальд-младший, запертый на чердаке в сифилисе и в бреду, тетя Кунигунда, которой уже тогда тайком подсыпал яду полоумный муж, и обреченная бедняжка Катарина — та любила все красивое, и вот теперь ходила побиралась. Все были заражены каким-то странным зудом, и что за шум они поднимали, закупоренные в маленьком вонючем доме! Всю жизнь мучил его шум в ушах — шум времени, как видно, эхо тех милых дней. И зрение плохое — тоже подарочек на память: о тумаках, какие ему отвешивали все кому ни лень, и даже младшие, если под рукой не оказывалось ничего достойней, когда хотелось отвести душу. Счастье? Да где же тут было найти место счастью?
* * *
Чуть качнувшись, зажав в кулаке винную кружку, с влажной заговорщической улыбкой, Генрих примостился возле брата.
— Пирушка, а? — просипел, смеясь. — Ты бы почаще приезжал.
Из выживших братьев и сестер больше всех он любил Генриха. Маргарет была скучна, как пастор, которого она осчастливила, Кристоф, теперь лудильщик в Леонберге, уже в детстве несносно был спесив. А все же — невинные души, они оба. Интересно, а вот как Генрих? Выглядел он счастливым, безвредным зверьком, уродцем из помета, которого уберегла от убоя сердобольная крестьянка. Но он побывал на войне. Какие немыслимые зверства, насилье, мародерство видели в свое время его безобидные карие глаза? Про это как-то не хотелось думать. Ему почему-то очень нужен был вот этот Генрих, сорокалетнее дитя, корявый, бодрый, жадно забавляющийся миром, в котором так и не сумел обжиться.
— Ты книжку напечатал, значит, — сказки, да?
— Нет-нет, — Кеплер заглянул в свое вино. — В сказках я не мастер. Это новая наука о небе, я сам ее придумал. — Прозвучало глупо. Генрих важно кивнул, расправил плечи, будто готовился нырнуть в бурлящее море братнего великолепия… — И все это на латыни, — прибавил Кеплер.
— На латыни! Ха, а я и по-нашему-то читать не научился.
Кеплер глянул на него, ища следов иронии в обожающей улыбке. Генрих, кажется, повеселел, латынь как будто его оправдывала.
— А теперь я пишу другую, про линзы, про подзорные трубы, и как их можно приспособить, чтобы смотреть на звезды… — Потом, тихонько: — Но каково твое здоровье, Генрих?
Генрих будто и не слышал.
— Ты же для императора все эти книжки пишешь, и он тебе платит, чтоб ты их сочинял? Я раз видал его, старого Рудольфа…
— Да что император! — отрезал Кеплер. — Баба старая твой император, и править не умеет. — Генрих был эпилептик. — Не говори ты мне про этого человека!
Генрих отвел глаза, кивнул. Из всех болезней, какими наказала его судьба, больше всего страдал он от падучей. Отец пытался ее вышибить. Ох, эти сцены, самые ранние воспоминания: мальчик на полу, колотит ногами, пена на губах, а рядом, на коленях пьяный солдат, дубасит кулаком, хрипло орет, изгоняет беса. Однажды вздумал сбыть ребенка бродячему турку. Генрих сбежал, в Австрию, в Венгрию, потом во Фландрию; был уличным певцом, алебардщиком, побирался. Наконец, уже в тридцать пять лет, притащился вместе со своим бесом к матери в Вайльдерштадт.
— Так что же твое здоровье, Генрих?
— Ах, да грех жаловаться, знаешь. Старые припадки… — робко улыбнулся, снова потер ладонью сквозящую на макушке плешь. Кеплер ему подал пустую кружку. — Не выпить ли нам с тобой еще винца, а, Генрих?
* * *
Дети вышли в сад. В кухонное окно он смотрел, как они брели лениво средь кустов смородины, средь прошлогодних капустных кочерыжек. Фридрих споткнулся, упал ничком в траву. В следующий миг он постепенно, с трудом стал подниматься, толстая крохотная ручка, светлый завиток с налипшим жухлым листом, сердитый рот. Сюзанна стояла и со спокойной улыбкой наблюдала его усилия. Что-то в ней все-таки жестокое. Лицом вся в Барбару, та же пухлая миловидность, яркий ротик, недовольный взгляд. Мальчик утер рукавом нос и упрямо двинулся за нею по траве. Изъян в стекле вдруг превратил его в пловца, и сердце Кеплера, перестукнув, тоже расправилось и взбухло. Как раз когда оставил уж все надежды, Барбара начала плодоносить, чуть ли не с неприличной щедростью. Он все тревожился, был за них неспокоен, боялся, что опять умрут, как те; но выжили, и у него голова кружилась. До сих пор он был как-то беспомощно ими ошарашен, будто их появление — не естественное следствие родов, а незаслуженный ему подарок. Он был полон, он был тяжел любовью.
Кеплер вспомнил отца. Было бы что вспоминать: заскорузлая ладонь, отвешивающая пощечину, обрывок пьяной песни, сломанный меч, проржавевший якобы от крови турка. Его-то что вело, какие невозможные стремленья бились, толкались у него в нутре? И мог ли он — любить? И что? Топот ног на марше, медный запах страха в рассветном бранном поле, грубое тепло и бред заезжего двора? Что? Можно ли — любить сплошное действие, дрожь бесконечного движенья? Окно расправилось под его грустным взглядом. Вот — мир, и сад, и дети, его дети. Я мал, и узок мой горизонт. Потом, как холодной водой окатило: смерть — с обломком ржавого меча в руке.
— …так мы и будем?
Он вскочил:
— Что?
— Ах, да ты не слушаешь. — Младенец у ней на руках тихонько, на всякий случай, хныкнул. — Мы что? Останемся в этом… этом доме? Да где ж тут для нас место?
— Целая семья, поколения, жили здесь когда-то…
Она на него смотрела. Поспала немного, сидя у стола, глаза опухли, и багровела полоса на подбородке.
— Да ты хоть думаешь когда-нибудь…
— Да.
— …о таких вещах, хоть когда-нибудь ты о таком заботишься?
— Да. Разве я денно и нощно не тревожусь, не бьюсь… я… я?.. — От жалости к себе комок встал в горле. — Чего же тебе еще надо?