— Ах, — воскликнула она, — неужели я действительно тебя разочаровала?
Рышард печально покачал головой:
— Я — болван. Пристаю к вам. То, что я сказал, непростительно. Я ухожу. — Он ухмыльнулся. — До послезавтра.
— А что бы ты подумал, — сказала она, — если бы я дала тебе надежду? Если бы я призналась, что мои чувства вырвались на свободу и… — Она покраснела. — Возможно, тебе и правда лучше уйти. Я сижу здесь одна, тревожусь о том, что может разболеться голова, натираю лоб и виски одеколоном, а затем вдруг понимаю, что думаю не об Адриенне, Маргарите Готье или Джульетте, а о тебе. И мои физические ощущения похожи на страх сцены: учащается дыхание, я не знаю, куда девать руки, и чувствую волнение иного рода, о котором скромность запрещает мне упоминать.
— Марына!
Она подняла руку:
— Но император — мой разум — еще не сказал «да». Потому что я спрашиваю себя: «Любовь ли это? Или женское желание отдаться назойливому мужчине?» Боюсь, ты почти сломил меня, Ричард, — она произнесла его имя на американский манер, чтобы досадить ему. Небольшая пощечина.
— Мари-ина, — сказал он нежно и прижал руку к сердцу.
Марына была рада, что Богдан еще не с ней, и с опасением ожидала его приезда на премьеру. И все же она еще не сознавала, что вскоре придется выбирать между двумя мужчинами. Но когда она представляла, как они оба, готовые угодить ей, стоят возле артистической уборной, пока она наносит грим и дает указания швее, приходила в голову мысль: «Кого из них я хотела бы увидеть?»
Потом, в субботу, пришла телеграмма из Анахайма:
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ ТЧК УПАЛ ЛОШАДИ ТЧК НИЧЕГО НЕ СЛОМАЛ НО ВЕЗДЕ СИНЯКИ ВКЛЮЧАЯ ЛИЦО РУКИ ТЧК СОВЕРШЕННО НЕПРЕДСТАВИТЕЛЬНЫЙ ВИД ТЧК УВЫ САН-ФРАНЦИСКО ПОКА ОТМЕНЯЕТСЯ
Марына не сказала Рышарду, как была раздосадована; себе самой она созналась, что почувствовала скорее злость, чем облегчение. Если Богдан не может приехать на премьеру, значит, о чем-то догадывается… «Ну и пусть», — решила она. Но что она хотела этим сказать?
В воскресенье ночью Марыне приснилось, как перед самым выходом на сцену Бартон сообщает, что она должна играть по-русски.
В понедельник, за три часа до начала спектакля, Марына сидела в гримерной, совершая свои маленькие ритуалы. Рышард, нервничая, словно муж, стоял рядом в своих новых белых лайковых перчатках и лакированных ботинках. Он надеялся, что подобрал нужную интонацию, чтобы поддержать и успокоить ее. (Он вспомнил такой взгляд на выразительном, ироничном лице Богдана.) Он сопровождал ее от самого отеля, видел, как она занималась с костюмершей и прикалывала булавкой телеграммы из Польши к пробковому коврику на стене рядом с зеркалом. Сверху повесила особо дорогие — от Хенрика, матери и Йозефины, Барбары и Александера, Тадеуша, Крыстыны и других молодых актеров Имперского театра. Затем вышел и стал ходить взад и вперед по коридору. В половине восьмого Рышард вернулся в гримерную, изрядно нахватавшись сочного театрального жаргона, и сказал, что освещение уже готово (с помощью факела и длинного шеста осветитель зажег «бордюры» и «рампу» перед занавесом и «засинил свет»), двери открыты, и зрители — он заметил среди них немало соотечественников — один за другим входят в театр.
Поскольку Адриенна в первом акте не появляется, у Бартона было вдоволь времени пожаловаться на публику. Действительно, зал не заполнился до конца, но пришло много уважаемых театралов, а также «первая» американская Джульетта — Роуз Эдвардс, которая была ангажирована «Калифорнией» играть на следующей неделе главную роль в неувядающей британской мелодраме «Ист-Линн».
— Вот погодите, Роуз увидит вас! — воскликнул Бартон. — Она — хорошая актриса и вовсе не дура. Возьмет и скажет мне, что не рискнет выступать после вас, и вы сможете получить ее неделю.
— Сомневаюсь, что преуспевающая актриса способна на такое заявление, — сказала Марына с улыбкой. — Вы знаете, как поднять мне настроение, мистер Бартон.
«Но почему я не боюсь?» — спросила себя Марына, прогнав обоих мужчин, чтобы внутренне подготовиться, осмотреть себя в зеркале и дождаться, когда ее вызовет мальчик во втором акте. Стоя за кулисами, она по-прежнему не замечала ни одного из тревожных симптомов сценического страха: ни вспотевших ладоней, ни бешеного сердцебиения, ни спазмов в желудке. Марына подумала, что, наверное, сошла с ума, если настолько уверена в том, что все пройдет хорошо. А потом поняла, что боится как никогда в жизни, но этот страх — снаружи, словно немыслимо уплотненный воздух. Он окутывал ее — холодный страх без физических отголосков, лишь кожу стянуло, — и внутри ей было спокойно и просторно. Более чем просторно для всех тех слов, которые она несла в себе: английских, под ними слова пьесы на польском, а под теми — французские слова оригинала, которые она заучивала, когда впервые готовила эту роль в Варшаве… но все должно было оставаться внутри, защищенное от страха. Вся ее кожа, от головы до ступней, служила преградой для железной брони страха; верхняя часть тела — рот, язык и губы, шея, плечи и грудь — представляла собой сосуд для расплавленных слов, которые должны политься по-английски, когда она выйдет на сцену.
Она начнет (как снова напомнила себе перед выходом на свет) без той бури оваций, которой в Польше неизменно встречали ее выход, останавливая пьесу и несколько минут не давая произнести первую строку. Если не считать ее соотечественников, аплодировать ей будут кратко и вежливо. Она видела, что даже когда играл великий Бут, американская публика не разражалась аплодисментами после знаменитых сценических монологов, которые многие знали наизусть. («В опере — да», — говорил Бартон.) Как эта публика, этот новый зверь выражает восторг, безразличие, неудовольствие, покорность? Она знала, что означают польские аплодисменты, польский кашель, шепот и ерзание на креслах. Но эта публика казалась слишком спокойной. Что это означает? Когда она начала читать басню о двух голубях («Два голубя нежно любили друг друга…»), кашель прекратился; когда она закончила, на мгновение воцарилась тишина, а затем разразилась буря аплодисментов, криков и возгласов. Том Дин пять раз пытался начать слова Мориса. Он казался совершенно безутешным. По окончании акта Марына ушла со сцены в трансе, а зрители ревели, рукоплескали и топали ногами. В антракте Рышард бродил по фойе вместе с Бартоном и мисс Коллингридж. «Чудесно! Чудесно!» — слышалось со всех сторон, поднималось над оживленной болтовней, взаимными поклонами, улыбками, рукопожатиями и взмахами рук. Мужчина в цилиндре приветствовал Бартона словами: «Теперь она стоит тридцати тысяч долларов в год!» — главный редактор «Ивнинг Пост», как Рышард узнал от Бартона впоследствии, а его импозантная жена в вечернем платье со шлейфом сказала, что, хотя у мадам Заленской есть небольшой иностранный акцент, она должна сохранить его, потому что это «сама мелодичность». Мисс Коллингридж не ответила на коварную ухмылку Рышарда.
В третьем акте Марыну вынесла на сцену волна энергии, которая, казалось, исходила из самого ее нутра. Она чувствовала ореол над головой, была ловкой, подвижной и неуязвимой. В темной беседке — классическая сцена первой встречи Адриенны с ее соперницей в любви к Морису — принцесса Бульонская подходит к Адриенне со свечой в руке, чтобы распознать личину незнакомки, которая великодушно предложила ей свою помощь, когда принцесса оказалась в компрометирующей ситуации. Чуткая и умиротворенная, Марына наблюдала, как приближается свеча, пламя которой было обращено к ее внутренней силе, пока охи из зала (они, по счастью, перекрыли восклицания Кейт Иген «О черт!» и «Простите!») не обратили ее внимание на то, что загорелся уголок ее вуали. Не понимая, извинялась ли Иген за бранное слово или за этот казус, Марына сбросила вуаль на пол, одним быстрым движением закрыла лицо муаровой шелковой шалью Адриенны и протянула руку, чтобы отвести порочную принцессу в безопасное место. Некоторые зрители решили, что так и есть в пьесе; другие же аплодировали дерзкому постановочному эффекту, придуманному польской актрисой.