Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, подавляющих волю.
Помню, в тот серый печальный январский день я выбежала за двери простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные несбыточной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, чтобы не привлекать внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчание. Наконец я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же?! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и подобно ангелу оставила после себя сверкающий след своего появления. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а поскольку на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!
Подойдя ближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но готовой оправдаться надежде узнать знакомую руку, я, однако, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова.
— Как жестоко! — сказала я вслух.
Но и эту боль я перенесла. Жизнь продолжается, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.
Я сломала печать и тут уже узнала знакомую руку. На письме была пометка — «Терраса», — и содержало оно следующее:
«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, Вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, Вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут, в „Террасе“. Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил! Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди и, когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу, но мальчик очень жизнерадостен и не досадует на мои нравоучения. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но Вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.
Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, утверждает, что он легко может обеспечить и себя, и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на „голубые тюрбаны“, обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.
Кстати, о „голубых тюрбанах“. Как жаль, что Вас не было со мною в один из дней. Грэм вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло и к великому моему удовольствию тотчас заснул. Сами знаете, как он подтрунивает надо мной из-за моей якобы сонливости. Это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз! Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне: кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю Вас, вовсе недурно. Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно как восточный человек. Теперь ведь никто уж не скажет, что он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но, когда я вдобавок накинула на него большую кашемировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не бывает. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.
Наконец мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.
Но пора обратиться к главной цели моего послания. Я знаю, что в четверг у вас на улице Фоссет почти нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за Вами карету, и она повезет Вас в „Террасу“. Не вздумайте уклониться. Здесь найдете Вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».
Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало менее тягостно. По крайней мере друзья мои здоровы и благополучны, Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не поразила болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как не похожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ежели ты попал в неприятные обстоятельства, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода, но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснить такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той неизбывной тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул
[206]
один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.