Я бы отдала два франка за возможность подержать эту книгу в руках, перевернуть ее священные страницы, узнать точное название и собственными глазами внимательно прочесть все эти выдумки, которые мне, еретичке, разрешалось впитывать только на слух. В книге были собраны описания житий святых. Господи Боже (произношу эти слова с благоговением), что же это были за жития! Какими хвастливыми негодяями, видимо, были эти святые, раз они так превозносили свои подвиги или изобретали все эти чудеса. В самом же деле, эти сказки — всего лишь монашеская блажь, вызывающая у разумного человека искренний смех. Кроме того, в книге описывались и всякие поповские проделки, причем интриги и козни духовенства были гораздо хуже, чем сама жизнь в монастырях. У меня горели уши, когда я волей-неволей выслушивала враки о нравственном мученичестве, навязываемом людям католической церковью, или ужасающее хвастовство духовников, которые бесчестно злоупотребляли своим положением, доводя до крайней степени унижения высокородных дам, превращая графинь и принцесс в самых настоящих рабынь. Вновь и вновь повторялись истории, подобные рассказу о Конраде и Елизавете Венгерской,
[100]
полные ужасающего разврата, отвратительного тиранства и гнусной нечестивости, — повести об ужасах угнетения, лишений и смертельных страданий.
Несколько вечеров я высидела на этих «lecture pieuse» и вела себя при этом как можно спокойнее и тише, лишь один раз сломала кончики ножниц, невольно воткнув их слишком глубоко в источенный жучками стол. Но потом чтения стали приводить меня в столь разгоряченное состояние, так стремительно стучала кровь у меня в висках и так неистово билось сердце, что возбуждение нарушало сон, и я решила не выслушивать все это. Благоразумие подсказывало мне: как только вносят книгу — причину моих тягостных ощущений, — моей особе следует убраться. Моз Хедриг не желала так сильно выступить со своим свидетельством против сержанта Босуелла,
[101]
как мне хотелось высказаться по поводу папистских «lecture pieuse». Однако мне все же удалось сдержаться, обуздать себя, и, хотя каждый раз, когда Розина зажигала лампы, я выскакивала из комнаты, делала я это незаметно, пользуясь суетой перед наступлением тишины и исчезая, пока пансионерки складывали учебники.
Покинув комнату, я тонула в кромешной тьме, ибо ходить по дому со свечой было запрещено, и любая учительница, которая надолго покидала в это время столовую, могла укрыться либо в неосвещенной передней, либо в классной комнате, либо в спальне. Зимой я обычно выбирала длинные классные комнаты, по которым ходила взад и вперед, чтобы согреться. Совсем хорошо было, когда светила луна, в безлунные ночи я удовлетворялась слабым мерцанием звезд, а когда и они исчезали, мирилась с полной темнотой. Летом, когда вечера бывают светлее, я обычно поднималась наверх, проходила через длинный дортуар (свет в дортуар падал через пять огромных, как двери, окон), открывала свое окно и, высунувшись из него, смотрела вдаль, на город, раскинувшийся за садом, и слушала музыку, которая доносилась из парка или с дворцовой площади. Я предавалась своим фантазиям, создавая свою особую жизнь силой воображения.
В этот вечер, убежав, как обычно, от Папы Римского и деяний святых, я поднялась по лестнице, подошла к дортуару и бесшумно отворила дверь, которая всегда была плотно закрыта. Как и у всех дверей в этом доме, ее петли были хорошо смазаны, и она открылась совершенно неслышно. Еще не успев увидеть, я почувствовала, что в громадной комнате, где в часы бодрствования никого не бывало, сейчас кто-то находился. Не то чтобы я уловила движение, или дыхание, или шорох, а просто ощущалось, что из комнаты исчезли пустота и уединенность. В глаза сразу бросился ряд застланных белыми покрывалами постелей, которые в пансионе поэтически называли «ложе ангела», но на них никто не лежал. Вдруг я услышала, как кто-то осторожно открывает ящик комода. Я сделала шаг в сторону, и опущенные портьеры уже не скрывали от меня комнату, а следовательно, и мою кровать, туалетный столик с запертыми ящиками внизу и запертой же рабочей шкатулкой на нем.
Какой приятный сюрприз! Перед столиком я увидела знакомую коренастую фигуру, по-домашнему облаченную в скромную шаль и чистейший ночной чепец. Она старательно трудилась, любезно делая за меня «уборку» моих ящиков. Крышка моей рабочей шкатулки была поднята, открыт верхний ящик стола; равномерно, ничего не пропуская, мадам открывала каждый ящик по очереди, приподнимала и рассматривала все лежавшие в нем предметы, все бумажки, раскрывала все коробочки. С какой изумительной ловкостью, с какой примерной тщательностью совершался этот обыск! Мадам блистала, как истинная звезда сыска, она действовала неторопливо, но неутомимо. Не скрою, я наблюдала за ней с тайным удовольствием. Будь я мужчиной, мадам, вероятно, снискала бы мое расположение — такой проворной, искусной, внимательной была она во всем, что делала. Есть люди, всякое движение которых раздражает неуклюжестью, ее же действия приносили удовлетворение образцовой точностью. Короче говоря, я стояла как зачарованная, но настала пора сбросить с себя эти чары и начать отступление. Ищейка ведь могла почуять меня, и тогда не избежать скандала. В стремительной схватке мы оказались бы друг перед другом с открытым забралом: забыты были бы все условности, сброшены маски, я заглянула бы ей в глаза, а она мне, и сразу стало бы ясно, что мы не можем больше работать вместе и должны расстаться навсегда.
Стоило ли искушать судьбу и соглашаться на такую развязку? Я не сердилась на мадам и уж никак не хотела лишиться работы. Вряд ли мне удалось бы найти другую столь сговорчивую и нетребовательную повелительницу. По правде говоря, мне очень нравился в мадам ее глубокий ум, как бы я ни относилась к ее принципам. Что же касается ее обращения с людьми, то и оно мне вреда не приносило — она могла сколько душе угодно применять ко мне свою систему воспитания, ничего бы у нее из этого не получилось. Не ведая любви, не уповая на нее, я была ограждена от проникновения соглядатаев в мою обездоленную душу, как огражден пустой кошелек нищего от воров. Поэтому я повернулась и спустилась по лестнице столь же быстро и бесшумно, как и паук, бежавший рядом по перилам.
Как же я смеялась, когда переступила порог классной комнаты! Теперь я была уверена, что мадам заметила доктора Джона в саду, я понимала, какие мысли ее обуревают. Забавно было глядеть на эту недоверчивую особу, когда она запутывалась в собственных выдумках. Но смех замер у меня на устах, я будто ощутила яростный удар, потом в душу мою хлынул мощный поток горечи, словно высеченный из скалы в Мерибе.
[102]
Никогда в жизни я не испытывала столь странного и необъяснимого внутреннего смятения, как в тот вечер. Целый час грусть и веселье, воодушевление и печаль поочередно овладевали моим сердцем. Я плакала горькими слезами, но не потому, что мадам не доверяла мне, — ее доверие мне было совершенно безразлично, — а по каким-то другим причинам. Запутанные, тревожные мысли лишили меня присущего мне самообладания. Но буря стихла, и на следующий день я вновь стала прежней Люси Сноу.