«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — пока снова не рассоримся».
Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.
Мосье Поль, против ожидания, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не жаждали его общества, но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки, и, несмотря на то что он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться. Он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя сидеть мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiée»
[265]
(по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала, что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, я того и заслуживала. Он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили бы мне тогда большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов. И в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.
Глава XXX
Мосье Поль
Советую читателю, однако ж, не торопиться с умозаключениями, не делать обнадеживающих выводов, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.
Нет, разумеется. Нрав его по-прежнему был крут. Переутомившись (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только о трепетной ревности сердца, но и о том чувстве, более сильном и мучительном, обиталище которого — голова.
Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего занятия, не влекущего достаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфет), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.
Бессовестно забывая о великодушии, он напоминал мне этим великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканиями любое их собрание, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнание целых пятьдесят мадам де Сталь, если бы они утомили, оскорбили, переспорили или задели его.
Помню, как он повздорил с некой госпожою Панаш, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же всегда стремилась выказать сразу все свои познания. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не удовлетворяло прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.
Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник в секреты ее преподавания, столь отличные от его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он внимания и согласия, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторжение.
Вместо того чтобы хоть тут-то достойно отступить, он в ответ бросил ей перчатку, вызывая ее на открытый бой. Воинственная, как Пентесилея,
[266]
она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной колких слов. Мосье Поль был красноречив, мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтобы просто посмеяться над прелестной противницей, громко защищавшей свое уязвленное самолюбие, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье, удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей приема пищи и даже наслаждения хорошей сигарой, пока ее не изгнали из стен заведения. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумление, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собой. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.
Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с трудностями, не нашла работу и стоит на пороге нищеты, он позабыл о своей ненависти и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, пока не сыскал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за помощь, прежний голос ее, чересчур громкий, и прежние повадки, чересчур бойкие, так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь, испытывая сильное раздражение.
Словом, продолжу мои дерзкие рассуждения. Любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эмануэль походил на Бонапарта. Не следовало во всем ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранией.
Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за родовыми муками, не подавая руку помощи, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».
Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарование.
«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его подход, и как же трудно было доказательство! Какие шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником, и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, твердой рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям. Проверял же он и нрав, и ум, и здоровье. И лишь когда завершилась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не могла изъесть благородный металл, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.