— В Сульмоне я был лишь однажды. Я, разумеется, знал до этого, а тут воочию убедился, что в Сульмоне нет никакого моря. Но своим дальним концом аллея в усадьбе Пелигна упиралась в искусственный пруд. По берегам этого пруда росли камыши и две плакучие ивы…
— Вот как теперь у меня, — сказал Гней Эдий Вардий и картинно простер руку в сторону пруда, ив и камышей.
Свасория четвертая
Надо, Луций, надо.
Я сейчас подумал:
Стоит ли вспоминать о «Пелигне»? Ведь я ни разу с ним не встречался, никогда даже издали не видел его.
I. Но, видишь ли, Луций, человек он был, безусловно, выдающийся. И если не в истории Рима, то по крайней мере в памяти поколения наших отцов оставил яркий, противоречивый и множественный след.
Думаю, можно вспомнить, ибо все мои учителя — точнее, те люди, которых вместе с тобой и с Рыбаком я почитаю за главных учителей своих, — все они: и Вардий, и Педон, и Корнелий Север, и даже могущественный Элий Сеян — часто вспоминали о Пелигне и в беседах со мной о нем рассуждали. И каждый из них, за исключением Сеяна, объявлял себя самым близким, самым доверенным, самым преданным и самым понимающим другом этого загадочного для меня человека. И каждый рисовал его портрет, причем эти различные портреты так сильно отличались друг от друга, что, казалось, о разных людях идет речь, совершенно непохожих!
Полагаю, стоит вспомнить об этом Пелигне, как величал его Вардий, или Амике, как прозвал его Педон, или Диссиденте, как иногда именовал его Корнелий Север, или Великом Поэте, как однажды назвал его Луций Элий Сеян. Ибо Вардий, как я понимаю, приблизил меня к себе прежде всего потому, что я с терпеливым интересом внимал его пространным повествованиям о Пелигне. Альбинован Педон взял меня под свое покровительство, убедившись в том, что я готов уверовать в Амика, Истинного Философа, великого пифагорейца. В Риме свою первоначальную карьеру я сделал в том числе потому, что много разных подробностей знал об этом человеке, а также о людях, которые с ним были близки или претендовали на близость. С Сеяном главным образом мы лишь о поэзии и Пелигне говорили, а приказы и задания я получал, как правило, от его подчиненных… Выходит, что всякий раз, когда Фортуна улыбалась мне, она улыбалась мне влюбленным лицом Пелигна, загадочным ликом Амика, призывной усмешкой Поэта.
Считаю, надо вспомнить о нем. Потому что, положа руку на сердце, впервые в Рим я попал… да, если хочешь, в рассказах Вардия и вместе с Пелигном! И эти мои воображаемые путешествия по Городу, знакомство с его обитателями, изучение столичных нравов, исследование обычаев и правил поведения — видишь ли, Луций, они меня заранее подготовили к моему собственному прибытию в Рим и в каком-то смысле были содержательнее и познавательнее моих личных впечатлений и наблюдений.
Уверен, необходимо вспомнить, Луций. Потому что вот ведь уже полдня, отложив важные дела, не допуская к себе никаких посетителей, я, префект Иудеи, Луций Понтий Пилат, год за годом, событие за событием, шаг за шагом вспоминаю свое детство, всё более убеждаясь в том, что корни моей судьбы там и что, пожалуй, не смогу я точно и критически оценить создавшееся положение, если, как учил меня Рыбак, не перепросмотрю (см. «Детство Понтия Пилата», глава 14, IV) то, что когда-то, давным-давно, случилось со мной, в меня было посеяно, произросло в моей душе и целенаправило дух мой навстречу улыбкам Фортуны и гневу ее. Все мы, Луций, родом из детства. Но точно так же и Рим, который нас окружает, где бы мы ни были, властвует над нами, казнит нас и милует, теперешний Рим великого Тиберия, коварного Сеяна, мудрого и осторожного Сенеки, который на время спрятался от беды в далеком Египте, — этот Рим корнями своими уходит в правление божественного Августа, в зарождение принципата, в эпоху великих поэтов. И те люди, которые этот первоначальный имперский Рим не потрудятся вспомнить, поленятся изучить, не примут на вооружение для оценки Рима сегодняшнего, рано или поздно за свою лень и недальновидность будут наказаны. Не только снаружи, но изнутри! То есть снаружи — крахом карьеры, ссылкой и, может быть, смертью. А изнутри — полным непониманием, за что тебя наказали.
Я, Луций, не желаю и боюсь такого исхода. А потому продолжу вспоминать и «перепросматривать».
II. И вот еще:
Этого Пелигна я пока не буду называть его истинным именем. Во-первых, потому что Вардий мне его так и не пожелал открыть, хотя давал сочинения, на которых было начертано его прославленное имя.
А во-вторых, насколько мне известно, многочтимый отец твой, Луций Анней Сенека Ритор, когда мы учились в Кордубе, был с ним в близких отношениях, навещал его в Риме и приглашал посетить Испанию. Так что ты легко догадаешься, о ком идет речь… Если уже не догадался.
Если я убедил тебя своей свасорией, то будь здоров, Луций. А если не убедил… Тем более будь здоров!
Я же, с твоего позволения, продолжу.
Свасория пятая
Фанет
I. Когда мы в третий раз встретились с Вардием, я предположил, что теперь его лекция состоится на «второй станции» в восходящей аллее. Однако мои предположения оправдались лишь наполовину.
Гней Эдий, вновь увенчав себе голову миртом (у него этот мирт, киферский и кипрский, судя по всему, был заготовлен в больших количествах), — увенчав себя, он и вправду привел меня к шершавому камню, на котором было нацарапано желтое светило с лучами и какое-то не то растение, не то насекомое (см. Приложение 1, VI). Возле этого, с позволения сказать, памятника мы некоторое время молча стояли. Вардий беззвучно шевелил губами, словно внутри себя творил молитву или читал стихи. А я созерцал изображение, гадая, что это: гладиолус или стрекоза, лилия или бабочка?
Но, так и не произнеся вслух ни слова, Вардий увел меня из аллеи, привел в дом и через первый перистиль с колоннами из белого мрамора провел в экседру. От перистиля она была отгорожена не занавесями, а стеной с дверью. Занавеси были с противоположной стороны экседры. И когда, войдя в нее и меня за собой пригласив, Вардий подошел к занавесям и раздвинул их, я увидел перед собой широкий проем, за которым был небольшой садик, с трех сторон огороженный невысокой, густо увитой плющом стеной. Не было в этом садике ни обычных цветочных куртин, ни фонтана, ни статуй, ни грота из камней, ни даже беседки. Была лишь лужайка с изумительно зеленой, почти изумрудной травой. И на этой лужайке на некотором расстоянии друг друга произрастали деревья, невысокие, но самым причудливым образом подстриженные. Три деревца, как мне показалось, имели форму латинских букв — P, O и N. Три других были похожи на насекомых: одно — на бабочку, другое — на цикаду, третье — на большую пчелу или осу. Формы же трех оставшихся деревьев — их было общим числом девять — отдаленно напоминали женские фигуры, облаченные в длинные одеяния, с накидками на головах.
Воистину, скажу тебе, Луций, произведения искусства. Ибо надо же было так искусно подобрать деревья, так изобретательно их подстригать и так кропотливо поддерживать их форму, чтобы непроизвольно и свободолюбиво растущее дерево превратить в женскую фигуру, или в пчелу, или, тем более, в букву «О» (на ножке, разумеется, на ножке).