Говорили, что дед мой даже отправил послание легату Четвертого легиона, в котором советовал снять с командирского поста Марка Пилата, поскольку человек он крайне ненадежный и может подвести не только алу, но и весь легион. Однако на карьере моего отца это ни в коей мере не отразилось. В кавалерийской але, приданной легиону, он уже давно был командиром первой турмы, то есть самым уважаемым и ценимым всадником в легионной кавалерии и правой рукой префекта конницы. Так что легат оставил послание Публия Пилата без внимания.
Но сослуживцы отца были удивлены свирепости его родственников.
Тут, правда, надо учитывать, по меньшей мере, два обстоятельства. Во-первых, в отличие от чисто римских родов, самнитские кланы тогда еще держались старины, ревностно соблюдали обычаи и традиции предков: то есть воля отца, власть его и право на суд почитались неотъемлемыми и священными; во главе каждой клановой ветви стояли выборные старейшины, которые, словно легионные командиры, определяли стратегию и тактику жизни, ослушаться их – значило поднять мятеж против всего сообщества родственников. Во-вторых, во всех Пилатах, помимо самнитской, текла еще испанская кровь – обе жены «Первопилата», Квинта Понтия Гиртулея, были по своему происхождению иберийками, а вторая его жена, родившая ему Публия и Гнея, была то ли кантабрийкой, то ли церетанкой (а некоторые говорят: даже чистокровной васконкой). То есть я хочу сказать, что к самнитскому упрямству в их характерах прибавились чисто иберийские гордыня и непредсказуемость. И самыми, если можно так выразиться, иберийскими самодурами были как раз мой дед и мой отец.
И вот, Публий страшным и злобным проклятием проклял родного сына. Марк же, когда ему сообщили об отказе от него всей ветви Пилатов, усмехнулся и сказал: «Ну, правильно».
А когда его через день (раньше к нему его сослуживцы боялись подступиться) спросили: «Ты сказал: правильно. А что правильно?», Марк пояснил: «Правильно, что отлучили. Потому что истинных Пилатов всего двое: мой великий дед, друг божественного Цезаря, и я, Марк Понтий. А все эти Квинты, Децимы и Гнеи – все они торгаши и политиканы, ничего общего с настоящими Пилатами не имеющие».
«А твой отец разве не достойный Пилат?» – спросили его через неделю. И Марк, уважительно склонив голову, ответил: «Мой отец сделал то, что посчитал нужным. Я бы, наверное, тоже проклял его, если бы он был моим сыном». И что он при этом имел в виду, никто так и не понял: он проклял бы отца, будь на его месте, или он готов был ответить проклятием на проклятие, не будь этот человек его отцом.
Все эти разговоры я, конечно, не слышал и не помню – мне о них потом рассказали.
Сижу теперь за завтраком и продолжаю вспоминать, отослав Эпикура и велев секретарю, чтобы меня никто не тревожил. Даже Лонгин… Тем более – Корнелий Максим.
IX. Когда мы с тобой познакомились, и ты один раз зашел ко мне домой, я видел, что взгляд твой скользил по лицу Лусены и на нем не задерживался.
Она, действительно, была женщиной совершенно незаметной: маленькой, коротконогой, с неопределенного цвета волосами и с глазами то ли темными, то ли светлыми. Но так она выглядела лишь на первый взгляд. Стоило лишь приглядеться к ней, дать себе труд обратить на нее внимание, и заурядная непримечательность, покорная незаметность словно отступали в сторону, сбрасывали защитный покров, и тихий призрак точно обретал плоть и кровь. Ты замечал, что у нее стройная, гибкая и весьма пропорциональная фигура; что волосы у нее отнюдь не бесцветные, а пепельные, как будто седые; и волосы эти оттеняют ее темные глаза, которые, когда они на тебя смотрят, и ты отвечаешь им взглядом, глаза эти постепенно светлеют и согревают, если тебе холодно и тоскливо, и остужают – если нервно и душно.
Я уже почти тридцать три года живу на свете. Но ни разу еще не встретил такой идеальной пары, какую являли собой Марк Пилат, мой отец, и Лусена, моя мачеха. Я не поэт, чтобы описывать их взаимоотношения, и не философ, чтобы рассуждать о теории человеческих половинок (это, кажется, у Платона? И не ты ли мне об этих половинках рассказывал?)… Но вот, сам посуди.
Они, например, почти не разговаривали друг с другом. И не потому, что отец мой был крайне неразговорчивым человеком. А потому что им не нужно было разговаривать словами: Лусена читала его мысли и угадывала желания, еще до того как они превращались в мысли.
Она, скажем, всегда подавала ему только ту еду, которую он хотел. И я помню, как однажды, сев за стол, отец, который никогда и ничему не удивлялся и всегда ел молча, вдруг ударил ладонью по столу и почти сердито воскликнул: «Ну надо же! Целый день мне хотелось именно бобов с ветчиной! Но ты мне их никогда не готовила. И мне их никогда не хотелось. Только сегодня!.. Надо же!..»
Она никогда не спрашивала, куда уходит отец и когда вернется домой. И он не говорил ей, потому что сам часто не знал. И вот, утром уйдя из дому, мог вернуться, скажем, через три дня. И именно на третий день она начинала его ждать, когда он должен был вернуться. Однажды, я помню, мы с мамой – то есть с Лусеной (думая о ней, я иногда называл ее мамой) – однажды, говорю, мы с Лусеной сели ждать отца, который должен был вернуться из похода и действительно вернулся, и уже шел домой от конюшни, когда его догнали и велели срочно отправиться в ночной рейд; – я потом расспросил и установил, что в тот самый момент, когда отец повернулся и пошел назад следом за гонцом, Лусена у нас в доме, ласково улыбнулась мне и сказала: «Нет, сегодня отец не придет. Будем ждать его завтра…»
Она не только возвращения его угадывала – она знала, когда ей надо быть на виду, потому что отец хочет следить глазами за ее движениями, а когда надо стать незаметной, потому что он о чем-то размышляет, и ничто не должно отвлекать его внимания… Однажды, я помню, Лусена за столом вдруг начала говорить и говорила без умолку, рассказывая, как ранней весной на юге, в Серебряных горах распускаются первые цветы, и каждый цветочек описывая, словно трогая его пальцами и вдыхая его аромат. А я незаметно подкрался и разглядывал лицо отца. Камнем Юпитера клянусь, что никакой Гораций или Овидий не в состоянии описать той словно раненой благодарности и той как будто укоризненной нежности, с которой отец смотрел на Лусену!.. Как я потом узнал, в тот день у него погиб кто-то из любимых солдат, и сам он винил себя в его гибели…
Всё чувствовала. Всё знала. И, как никто, умела вовремя прийти на помощь.
X. Сослуживцы отца восхищались его женой, и кто-то из них однажды назвал Лусену колдуньей. Отцу это слово пришлось по душе. Но когда он сам нежно назвал Лусену «колдунья моя», она его попросила: «Не надо так меня обзывать. Колдуньи презирают мужчин. А меня с детства учили любить и чувствовать своего господина. В моем роду эта наука передавалась по наследству».
Правду сказать, в отличие от других ибериек, которых я мог наблюдать с детства, Лусена никогда особой религиозностью не отличалась: не прислушивалась и не таращилась по сторонам в поисках различных знамений, не устраивала бесконечных возлияний, воскурений и жертвоприношений, не молилась часами возле алтаря и не бегала каждые нундины на кладбище. Как я понимаю, она и здесь пыталась соответствовать своему мужу, моему отцу, который к культам и богам был на редкость безразличным: утреннюю молитву сократил до нескольких коротких и неразборчивых слов, а иногда до одного молчаливого взгляда на маски предков, перед тем как уйти на службу; праздники соблюдал лишь настолько, чтобы не прослыть безбожником среди сослуживцев; дни своего гения никогда не отмечал и, кажется, даже не знал, в каком месяце и в какой день он сам появился на свет.