Они вернулись к машинам. Сопровождавший их пограничник задержал Белосельцева и смущенно сказал:
— Один просьба есть. Вы скоро Союз, Москва. Вот телефон. Там, Пушкино, моя жена, дочь. Жив, здоров. Горный институт учился. Теперь жена, дочь. — Он протягивал Белосельцеву листок с телефоном, и Белосельцев принял листок, тронутый до нежности. Смотрел из машины, как офицер стоит, отдавая на прощание честь.
На обратном пути в город они решили остановиться на пикник. Свернули с магистрального шоссе на асфальтированный проселок, бегущий среди бархатно-черной равнины с ослепительными клетками рисовых всходов, слюдяным мерцанием воды. Подъехали к мутному, заросшему камышами арыку. Надир остановил «Шевроле» на асфальте, не рискуя съезжать на грунт. А военная легковушка, расшвыривая комья грязи, скатилась к воде. Из нее на землю выгрузили и постелили брезент, выложили свертки с хлебом, чищеную картошку, лук, спирт, закопченную кастрюлю и ручной пулемет.
— Разрешите начинать, товарищ подполковник, — обратился к Мартынову оживленный, поглядывающий на бутылки спирта капитан. — Ты, авиация, — обернулся он к вертолетчику Занджиру, — давай кизяков и сучьев! Вы, товарищ подполковник, сервируйте стол! А я, грешный, добуду рыбку народным саперным способом! — Он вынул из двух карманов по зеленой гранате, подул на них, делая вид, что сдувает пыль, и, подмигнув Надиру, направился к арыку.
Белосельцев в поисках топлива медленно побрел вдоль мутного арыка, нагибаясь, подбирая то влажный темно-серебристый сучок, то сморщенный овечий кизяк, подальше от голосов, от бензинового и железного запаха, прикасаясь глазами, слухом, дыханием к разлитой кругом неясной, загадочной жизни, к иной, незнакомой природе, чуть слышному существованию земли и воды, стараясь приблизиться к ним, приоткрыть для них место в своей ожесточенной, охваченной азартом, борьбой душе. В сухих тростниках перелетали маленькие зеленоватые птички, посвистывали, трясли хохолками. Садились на гибкие стебли, сгибали метелки, отсвечивали блестящими грудками. Белосельцев старался в их свистах, в крохотных черных зрачках, в цепких, ухвативших тростинки коготках разгадать упрятанное знание о природе, заслоняемой от него то броней, то энергией страсти и ненависти, в которых тонули и глохли слабый аромат потревоженной ногами полыни, голубой всплеск арыка, пронесшего в себе невидимую рыбу, и тот далекий глинобитный дом, где укрытая, недоступная для него таится жизнь. Та, о которой говорила Марина, мечтавшая побывать в крестьянской семье, взглянуть на трапезы и молитвы, на нехитрое рукоделие, на какой-нибудь медный кувшин и истертый ковер, и собака бежит с колючкой в мохнатой шерсти, и семейная ссора, сердитый крик старика, возня ребятишек, вытачивающих деревянную куклу.
Нарушая его мечтательный лад, грохнули два глухих взрыва. Это предприимчивый капитан кинул в арык гранаты. Потревоженные ударами, птички вспорхнули и тесной стайкой, покрикивая, полетели вдоль арыка.
Все собрались у прогоревшего костра. В кастрюле среди углей клокотала уха. Они пили спирт из пластмассовых стаканчиков, жадно заглатывая водой. Обостренным от выпитого спирта зрением Белосельцев смотрел на просторное, в красноватых лучах солнца поле, голубоватый, в переливах, арык, на желтый далекий глиняный дом и красный отсвет на стволе пулемета.
Капитан хохломской ложкой доставал из кастрюли куски распаренной рыбы, выкладывал на клеенку. Бережно плескал спирт в стаканы. Вертолетчик, мягко улыбаясь, деликатно отворачивался от стаканов.
— Давайте, други! — поднимал стакан Мартынов. — Только стоп, о делах ни слова! Отключите, и баста! Кто заведет о делах волынку, тому ложкой в лоб! — и, поясняя афганцам правило, довольно громко щелкнул себя по лбу хохломской деревяшкой.
Белосельцев стукнул в протянутые навстречу пластмассовые стаканы. Выпил, запивая один огонь другим — спирт раскаленно-душистой переперченной ухой, видя близкие, красные от солнца лица.
— Эх, вот, бывало, — говорил капитан, кидая в сторону колючий рыбий позвоночник, сбрасывая с себя всю усталость непочатой армейской работы, тревогу и тоску чужого гарнизона, заботы и горести караулов, боев и потерь. — Бывало, мы, пацаны, собиремся, стырим у деда старенький бредешок и за село, к прудам. Пробредем раз-другой, натаскаем карасей, не шибко больших, вот таких! — он ударил себя по запястью. — Но много! И в лес, под дубы! Положим два камушка, на них противень железный, тоже у деда сопрем, разложим карасиков, и они, знаете, как витязи в ряд золотые! Маслицем их польешь и жаришь! Да еще лучок! И до того это вкусно, всю жизнь помню!
— Это что за рыбалка с бреднем, — не соглашался Мартынов. — Вот мы, когда я служил в Прибалтике, выезжали с семьей в субботу. Поставим у лесного озерочка палатку. Надуем с сыном лодочку. Жена, Оля, покамест ужин готовит на травке, а мы выплываем и кружочки разбрасываем. Ночь такая теплая, луна, дорожка лунная по воде. Машину нашу на берегу не видно, не знаем, куда плыть. Жена приемничек включит, какую-нибудь музычку тихую, и нас подзывает… Кстати, — озаботился Мартынов, — послезавтра нам выступать. Тросы не забыть проверить. А то буксировали трактора, так два троса в автохозяйстве оставили. На обратном пути заедем!
Капитан ложкой некрепко, с почтительностью подчиненного щелкнул Мартынова в лоб, оставив мокрый след.
— Мы следим, товарищ подполковник! Мы за этим очень следим, чтоб о деле ни гугу!
Все смеялись, и Надир, запрокинув голову, хохотал белозубо. Теснее сдвинулись к ухе. Вертолетчик аккуратно черпал жижу, нес к смоляным усам, держа под ложкой ладонь.
Откинулись на спины после сытной ухи. Занджир пошел бродить с капитаном, что-то объясняя ему на ломаном русском. Надир откинулся на брезенте, закрыл локтем глаза, задремал. Мартынов извлек из кармана бумажник, достал из него фотографию. Смотрел, протянул Белосельцеву.
— Ольга, жена. О чем она сейчас, милая, думает?
Белосельцев бережно взял фотографию. Серьезное женское лицо с обычными, часто встречающимися чертами. Но если приглядеться подольше, то сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого, накопленного с годами терпения. Готовность и дальше терпеть. Мартынов угадал его мысль.
— Эту фотографию повсюду с собой вожу. Чего ни случается за день, бывает, жить неохота. А на нее глянешь, и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно. Думаешь, вот она моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все угадывает. Она, Оля, для меня жена и больше чем жена! — Мартынов сказал это с такой торжественной искренностью и доверием к Белосельцеву, пуская его в свою жизнь, что Белосельцев, привыкший выспрашивать и выведывать, здесь отключил свои запоминающие и записывающие устройства и затих в бескорыстии. — Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на земле чудес не бывает, а все равно, наверное, в каждом что-то такое есть, какая-то особая, что ли, сила, ему одному известная. Для одних она загадка, для других — отгадка. И себя, и жизни, и смерти, и других людей. У кого в чем, у одного в материнской могилке, у другого в призвании, в художестве, а у меня в ней, в Оле, в жене!