— Все-таки поражаюсь тебе, — сказал Долголаптев, играя стаканом. — Черт тебя дернул пойти в разведку и похоронить свой талант. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание, я говорил тебе об этом, ты помнишь? Ты бы мог стать отличным поэтом, до сих пор у меня лежат твои молодые стихи. Или оригинальным исследователем культуры русской, индо-германской или кельтской. Твои публикации в университетском журнале о народных песнях и промыслах, о мордовской свастике, о марийском солнце, о языческой каргопольской игрушке. Их читали, восхищались. В них была мистика, откровение. Куда ты все это дел? Стал заниматься войной, политикой, проигрышным, безнадежным делом. Ты бы мог быть служителем Бога, а стал рабом Системы!
Долголаптев говорил с аффектацией, словно искренне сожалел, соболезновал, но желал больнее задеть. Неужели это был он, Долголаптев?
Маленькая тесная комнатка в Москве у Савеловского, где он, Белосельцев, студент, жил вместе с Аней. Еще не муж и жена, приехали после прекрасного лета во Пскове, где она работала на раскопках, отыскивая в сухой красноватой земле стеклянные бусины, глиняные черепки, бронзовые зеленые кольца. Он привез ее в маленькую милую комнатку, выходящую окном на желтую линялую церковь. Ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил свои сокровища — молодые, недавно добытые истины, торопливые стихи, записанные у деревенских старух крестьянские песни. Их споры о прошлом Отечества, основанные на любви и страсти. Их пытливое стремление понять себя в прошлом Родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый для всех союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей и стихов, они затягивали старинные песни, хлеборобные, военные, свадебные. Пели часами, вставали из-за стола под утро, неуставшие, помолодевшие, бодрые.
Что разрушило тот дивный союз? Может, он, Долголаптев, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Белосельцеву, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся хрупким примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было теплоты и доверия, а одна настороженность. Или наивное чудесное время сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, разломилась на несколько разных истин, и каждый унес свою. Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от стихов и от песен, погрузился в науки, дела. Кто канул в семью. Кто утонул в утехах. Он же, Белосельцев, расстался с былыми друзьями и через долгую цепь превращений, от глиняных крестьянских игрушек, жемчужных кокошников, северных икон и былин ушел в политику, войну и разведку. Стал офицером, вспоминая о тех временах, как о приснившихся.
Теперь в Кабуле, отделенные от комнатки у Савеловского огромными пространствами, пустынями и хребтами, иными интересами и заботами, они сидели, Белосельцев и Долголаптев, былые друзья, не сохранившие и тени дружбы.
— Ты-то зачем явился? — спросил Белосельцев. — Это ведь не твоя тематика. Ты, насколько я знаю, все пишешь о русских царях и князьях. Кабул, ислам, азиатская война — это не твой хлеб.
— Не хотел ехать, упросили, по линии министерства. Налаживать какие-то связи. Дай, думаю, съезжу. Посмотрю на всю эту глупость и дичь, и чем все это может кончиться. Ты прав, это ваш брат, лазутчик, все должен скакать, высматривать и выспрашивать. А художник, романист должен сидеть на месте, за рабочим столом. — Эти слова показались высокомерными и смешными. Белосельцев почувствовал уязвимость Долголаптева, зачем-то, без всякого повода, самоутверждавшегося перед прежним другом, словно между ними сохранилось соперничество. Не было соперничества. Не было состязания умов, талантов, карьер, только легкое, мимолетное, быстро гаснущее любопытство, недоумение по поводу негаданной встречи.
— О чем же твой новый роман? — вяло спросил Белосельцев.
— Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той эпохе, когда закладывалась Великоросса, — важно, с готовностью ответил Долголаптев, и эта кафедральная важность и назидательная готовность рассказывать другому о себе, о своей нужной работе опять показались Белосельцеву смешными, указывающими на тайную ущербность. — Мне хочется обнаружить в истории те характеры, что позднее, на протяжении веков, будут строить, просвещать, защищать Россию…
Белосельцев вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию. В ту, несколько выспреннюю, бывшую у них когда-то в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не пустая игра в понятия, а духовный поиск и творчество. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки, и единым дыханием, так, что полегало пламя в свечах, пели: «И где кони…», и лицо Долголаптева, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Белосельцев вспомнил теперь, но без умиления, а с глухим раздражением.
— Поражаюсь, — сказал он, желая побольнее задеть Долголаптева, — сколько можно паразитировать на былой красоте и величии? А кто будет свидетелем наших дней? Кто поймет сегодняшний грозный процесс? Ведь в прошлом были летописцы, свидетели, добывавшие свой материал, свои разведданные ценой кровавых усилий. Ты презираешь разведчиков, но и тогда были разведчики, которые шли с полками или впереди полков, писали свои разведсводки среди свиста стрел и мечей, и эти сводки назывались «Задонщиной», или «Сказанием о Мамаевом побоище», или «Богатырскими летописями». Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета получал информацию, считывая ее с троице-сергиевских крестов-ретрансляторов. А ты с безопасного расстояния в три столетия хочешь написать о чужом величии, как о своем. Ты разглагольствуешь о тайне России, но ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяной буровой или на подводной лодке в Мировом океане. Боишься железного, не освоенного культурой материала, о который ломаются не то что перья, но целые страны, политические системы. Вот поэтому я и ушел из ваших музеев и фольклорных кружков в разведку. И, поверь, не жалею об этом!
— Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! — рассмеялся Долголаптев. — У тебя просто не хватило жизненных сил для творчества, и ты решил заменить его сыском. Зачем городить философию?
— Знаешь, — сказал Белосельцев, почти успокаиваясь, видя достижение цели — ненавидящее лицо Долголаптева, — для того, чтобы сохранить душевный комфорт в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Художник, как и пророк, погибает, касаясь жестокой действительности. А ты проживешь долго. Действительность от тебя далеко.
— Все это — дурная риторика. Неужели вы таким языком пишете свои агентурные донесения? Моя мысль проста. Ты бы мог стать писателем, ты им не стал. Мог быть отличным другом, и им не стал. Мог, наконец, стать прекрасным отцом и мужем, но и это с тобой не случилось. Кстати, недавно совершенно случайно встретил на улице Аню. Очень красива. Остановились на пять минут. Конечно же, о тебе. Знаешь, она со мной согласна.