Белосельцев смотрел, как вслед новобранцам везли их гробы, и ему на ладонь, пригретая солнцем, села малая божья коровка.
Он присутствовал при разводе части. Живая стена солдат колыхнулась бессловесным вздохом и рокотом, приветствуя своего командира. Напряглась литой твердой силой молодых крепких тел и при первых всплесках оркестра, медных, пробежавших по трубам молний шатнулась, пошла, отламывая от себя бруски батальонов и рот. Хрустели по гравию в едином ударе подошв, выбрасывали руки, натягиваясь струнно и трепетно, минуя своего командира, и тот их мерил и числил грозно и зорко. Мусульманское небо синело над их головами. В Белосельцеве была такая любовь к их бравому шествию, к их юношеским остроплечим телам, к румяным молодым офицерам, шагающим под бравурный марш, такая любовь и боль, что он был готов разрыдаться. «Наш имперский путь, наша доля, — думал неясно он. — По этой хрустящей гальке, среди песков и снегов…»
Мимо проходили ряды, блестела медь, колыхалось красное знамя, и казалось, бригада отрывается от земли, уменьшаясь, поднимается в небо и, объятая легкими смерчами, исчезает в бесконечности.
Он проводил время среди экипажей бэтээров, стоящих в охранении, в открытой, вылизанной ветром степи. Двигался от машины к машине, слушал солдатские притчи о маршах, жаре, о перестрелках в садах и арыках. Записывал впечатления в блокнот, дорожа именами и мыслями, залетающими на страницы песчинками, каплей ружейной смазки, упавшей на строчку со словами «деревня Чижи». У одной из машин солдаты стряпали ржаные коврижки. Насыпали муку на крышку люка, месили тесто, раскатывали его на броне. Готовились окунуть в кипящее масло, пузырящееся в банке над земляным очагом.
Намаявшись на жаре, он залез в машину и улегся на бушлате среди рычагов и прицелов. Задремал, слыша над собой солдатские голоса, негромкие звяки, слабый, сквозь железо, запах муки. Что-то загрохотало, скатилось. Сердитый укоряющий голос произнес: «Ну что разгремелся, Касымов! Человека разбудишь!» И в ответ огорченное: «Да ну, сорвалось!» Он представлял близкие лица солдат, вспоминал их рассказы. О том, как отдавали в лазарете кровь раненому товарищу. Как не бросили свой бэтээр, охваченный пламенем, загнали его в арык, сбивая пламя. Как в ночном бою пропал их товарищ, упал с брони, достался врагам, и они подбросили в часть его ослепленную голову. Как допрашивали пленного, подвесили ему между ног гранату, заставили бежать в открытую степь, пока не грохнул пыльный короткий взрыв.
Он знал о них все по звукам их голосов, по запахам теста, по стукам своего, к ним обращенного сердца. В нем, пережившем потерю любимой, испытывающем непрерывную боль, продолжало прорастать, просыпаться нечто, готовое собрать воедино весь прошлый опыт души. Он чувствовал в себе этот рост, совершавшийся без всяких усилий. Не он себя взращивал, а им овладели безымянные силы, управляли им, взращивали для какой-то неведомой грядущей задачи.
«Касымов, ты мучицы еще подсыпь, а я воды подолью». Над ним, сквозь броню, месили ржаное тесто, и оно всходило над его неподвижным лицом.
Те подсолнухи на поле под Псковом. Бесчисленные чаши, как лица, повернуты все в одну сторону, за озеро, где цветы, облака, дороги и кто-то родной, долгожданный спускается тихо с горы.
Дед Николай держит в руках хохломское деревянное блюдце, рассматривает завитки, позолоту, медленно поднимает голову, весь озаряясь радостью, откликаясь на его появление.
Он опустил свою детскую руку в ручей, в его чистоту и холод. С изумлением смотрит на усыпанные пузырьками пальцы среди скользящих лучей и песчинок.
Бабушка слабо и шатко переступает ногами, опираясь на палку, под темными дуплистыми липами, и он видит, как скользят по ней тени и белеет на тропинке оброненный ею платок.
Ребенок на лугу играет с козленком, хватает его за рога. В страхе с криком бежит. А козленок его настигает, оба белые на зелени, среди золотых одуванчиков.
Марина поворачивает к нему свое золотое лицо, и он чувствует, как щекочут его ладонь ее ресницы, словно крылья прозрачной бабочки.
Белосельцев услышал, как снаружи подкатила и встала машина. И голос Мартынова окликнул солдат:
— Эй, сынки, куда корреспондента девали? — Белосельцев вылез из люка, увидел Мартынова, вечереющее зеленое небо и красную закатную степь. — А я вас ищу. Артисты приехали, будут концерт давать.
Получили в дорогу две горячие солдатские лепешки и поехали в часть.
На открытой дощатой сцене нарумяненный фокусник извлекал из зеркального ящика то платок, то живого попугая, то рюмку. Солдаты ахали, восхищались, розовели от наслаждения, как дети, и вместе с ними офицеры, комбриг запрокидывал в смехе помолодевшее, ставшее наивным лицо. После фокусника вышла певица, молодая, в открытом платье, не очень умело, эстрадно поводя плечами, наступая на доски маленькой туфелькой, пронося над полом длинный синий подол. Пела про отчий дом, про солдатскую службу, про скорое свидание с любимой. Офицеры жадно, страстно на нее смотрели, на ее голые плечи, на маленькую близкую туфельку. Солдаты отражали ее в своих посветлевших глазах, понимая ее каждый по-своему, — как тайное неверие в смерть, как веру в неизбежное счастье, в свою неслучайную жизнь. На маленькой сцене совершалось простое действо, проще нет на земле. Вокруг эстрады в песках кружил утомленный батальон. Летал, мигая огнем, вертолет разведки. Кто-то писал письмо в деревню Чижи. Печалью отзывалось лицо под линялой солдатской панамой.
Белосельцев вдруг испытал к ним ко всем такую любовь и нежность, что эта нежность и слезная, расширяющая сердце любовь сделали его огромным, до неба, до высокой хрустальной звезды. Ему казалось, он стоит посреди пустыни, держит на своей огромной ладони и эту эстраду, и певичку, и фокусника, и усталого, с обгорелым лицом комбрига, и сидящих на лавках солдат. Не даст им умереть и погибнуть.
С Сайдом Исмаилом, который находился в расположении афганского полка на краю Кандагара, они летели в кишлаки, где проходила раздача земли и куда, проделав долгий маршрут, пришли наконец трактора. Вертолет, раззвеневшись, слил свои лопасти в прозрачный солнечный вихрь, пружинно отжался, косо понесся. Сначала над взлетным гудроном с жирными гудронными росчерками, следами от ударов шасси. Потом над земляными ячейками, в которых уютно, как в люльках, уместились острокрылые самолетики. Над хрупкими купольными строениями, похожими на глиняную посуду, поставленную для обжига в печь. Развернулся над зеленой веной реки с мелями, пустыми протоками, полными донного гравия, длинными островами, омытыми изумрудной водой. Мерно, плавно пошел, повторяя течение реки, увлекаемый в азиатские толщи.
Белосельцев у иллюминатора, отодвинув ногой лежащий на полу автомат, смотрел на бурые горы, безлюдные от сотворения мира, накрытые пыльным одеялом, без тропы, без следа, овеваемые ветром и солнцем. У подножий зеленели робкие лоскутья крестьянских наделов, тончайшая пленка жизни, чудом возникшая среди камней и отрогов.
Летчики в шлемофонах сидели в стеклянной кабине. Один держал на коленях карту, где струилась все та же река, виднелись все те же предгорья и чернела изломанная резкая линия — путь ушедших вперед тракторов.