— М-м, — промычал Людвиг, бросив бороться с мухами.
Коринф протянул ему пачку «Лаки страйк». Наклонив голову, Людвиг взял сигарету.
— Берите всю пачку.
— О nein, герр доктор, мы не нищие. — Он решительно покачал головой.
Коринф почувствовал себя неловко. Людвиг искал соучастника в своей ненависти к режиму, но не доверял гостю этого режима, он искал сообщника, но тотчас от него отказывался с гордостью человека, имеющего кое-что за душой (скажем, пансион). Застонав, Коринф повалился на кровать в надежде, что теперь хозяин его наконец-то покинет. Людвиг стоял, держась рукой за щеколду.
— Будьте осторожны, когда вечером захотите выйти из комнаты. Тут, наверху, бывает скользко из-за росы. Вам больше ничего не нужно?
— Спасибо, нет. Вы очень добры ко мне.
— Да чего там. Отдохните пока немного. Туалет на втором этаже. — Он умолк, но, когда Коринф поглядел на него, снова заговорил: — Извините, конечно, что я вас об этом спрашиваю, герр доктор. — Вопрос был ясно нарисован на его лице. — Вы что, в катастрофу попали? — Лицо его сочувственно сморщилось, пальцы теребили плектр.
— Это случилось из-за любви, — ответил Коринф.
Людвиг исчез за гребнем крыши. Ночь наступала все быстрее, наплывала со всех сторон. Держа в одной руке фляжку с коньяком, а в другой — крышечку, из которой он пил, Коринф глядел в потолок. Он в Дрездене. Он видел себя, лежащим на кровати в башенке, в Дрездене… Он курил, пил коньяк и смотрел в потолок: в углу штукатурка растрескалась, и оттуда выползали изумительные серо-розовые облака плесени. Он думал: «Если я не верю, что нахожусь в Дрездене, где я тогда? Я не в Америке, я никогда не был в Америке». Он вспомнил, что когда-то прочел (или сам это придумал?): Душа путешествует верхом. Когда он впервые приехал в Нью-Йорк — ему было тринадцать, — он три дня не мог поверить, что он там, пока, переходя улицу, в самой ее середине, вдруг осознал: это Нью-Йорк. Душа догнала его наконец на своей лошади. Она не могла себе позволить путешествие в автомобиле. И в эту минуту она преодолевала на шхуне под парусами те несколько сотен километров, что отделяли пляжи Лонг-Айленда от Европы; в порту Гавра она пересядет в почтовую карету. Пройдет много времени, пока она вернется назад, в Балтимор, — месяцы спустя, когда он, в белой рубахе с короткими рукавами и нейлоновой повязке на лице, склонится над женщиной, разинувшей полный золотых коронок рот в окно, в небо, на фоне которого вырисовываются серые горы — Дрезден. Душе придется подняться по лестнице вслед за Людвигом и поглядеть на издыхающих мух. Долгие месяцы ему придется обходиться без себя самого — как после войны, когда он несколько лет прожил, потеряв себя. Он выпил, закрыл глаза и подумал о том, что на земле полно людей, чьи души унеслись вперед — в поездах, автомобилях и самолетах, — туда, где уже собрались запыхавшиеся души восемнадцатого века, прибывшие верхом, на лодках, в дилижансах; некоторые так и остаются потерянными. По всему миру умирают тела, не получившие своих душ назад, а одинокие души все путешествуют по кругу, меняя лошадей, ночуя в тавернах, все вперед и вперед, на пути к могиле. И одни души гибнут в катастрофах, других убивают разбойники, а некоторые сами становятся разбойниками, надвигают на глаза шляпы, скрывают лица под черной повязкой и, жаждущие убийства, выскакивают из кустов, когда на дороге появляется добрая душа, святой, ангел…
«…прекрасная Хелена больше не играет…» [парень на мосту].
Он разом проснулся. Стемнело; коньяк пылал в его крови. Перед глазами стояла короткая поездка через Восточный Берлин: старинная панорама, здание рейхстага на площади, почерневшее, с проломленным куполом. Вильгельмштрассе: руины правительственных зданий — прогоревшие насквозь скелеты — напоминали выстроившихся в шеренгу прокаженных. Хелла показала ему на остатки гигантского бетонного яйца посреди пустыря. Там, произнесла она безличным тоном экскурсовода, отрицающим сам факт его существования (черт побери, он должен ее получить), — была рейхсканцелярия, а в яйце находилась система вентиляции для гитлеровского бункера. Секунду он ощущал близость чудовищного секрета. Из колокольных глубин Азии пригнали толпы несчастных, погибавших на каждом шагу, чтобы где-то здесь выкурить таракана из его погреба. Он стоял среди развалин здания, рядом с этим местом: все разрушено, разорвано, прогнило; между балками видно небо. Он попробовал на вкус мысль о том, что когда-то отсюда управляли уничтожением мира. Здесь, по залитым светом, застеленным толстыми коврами коридорам, они носились со своими бумагами от увешанной орденами свиньи перед зеркалом, распоряжавшейся от имени таракана, к колченогому пауку, спавшему с кинозвездой; здесь праздновали они свою кровавую свадьбу. Вся страна провоняла дымом горящей человечьей плоти, умерщвленной, когда планета встала на дыбы. Он думал: «Может быть, мы не должны были сюда лететь, чтобы превратить это гнездо в кучу щебня?» Несколько минут он смотрел на скелет широкой лестницы, тоскливо скрипевшей в просторном пролете, и тоска была в его глазах; из лужи в углу торчала блестящая проволока.
Он обжег пальцы и вскочил, наступив на валявшуюся у кровати одежду; окурок прожег коврик. «Пожар», — подумал Коринф, затушил его ногой, покачнулся и подошел к окну. Поясницу ломило от усталости; фляга была пуста. Море. Ночь подступила ближе. Звезды упали в долину. Там, где должен находиться центр города, было темнее, чем на окраинах: предместья светились в тумане, а в середине пробивались сквозь сумрак только ряды фонарей вдоль нескольких улиц. Он подумал о Хелле. «Она думает, — думал он, — что я думаю, что она думает, что у меня изуродовано лицо. Ей предстоит, — думал он, — уступить мне сегодня, вечером». Он вспомнил, как она подошла к нему в первый раз, на аэродроме, и потом, на террасе; он прижался лбом к стеклу. Река врезалась в город, корчась, словно от боли, вода текла, мягко переливаясь (а в ней полно железа и оружия); у подножья холма, под террасой, росли деревья, темнели руины и дороги ползли вверх.
Он зажег свет и разделся. Обнаженный, стоял он перед умывальником и обтирался губкой, думая при этом: «В бинокль весь город может сейчас меня видеть», — он прижал губку к шее и застонал от удовольствия; он думал: «Я совсем пьяный».
— Ты меня поражаешь, приятель, — сказал он громко и оглядел в зеркале свое тело.
Здороваясь с ним в Темпельхофе, она сглотнула, ее горло шевельнулось — это движение было заснято и приобщено к делу. Потом, когда он спросил, замужем ли она (в машине; она была разведена), она начала крутить свое кольцо. Она могла с тем же успехом сказать: я хочу тебя, ты, безумная уродская морда, войди и наполни собой мое лоно, я мечтаю о тебе. Это было тоже заснято и передано в подземную ставку, главный штаб, отдел фотографий, архив бункера.
— Я возьму тебя. Я тебя получу.
Песнь первая
Сладостная ночь. Как в подбитом глазу героя вдруг вспыхивает боевой дух, так из черного пятна на холме вылетает вверх, сквозь затаивший дыхание воздух, гирлянда бессильного приветствия — праздник, и добро пожаловать в залитый кровью дом, гости издалека: устроим фейерверк! Машины богатых дядюшек из-за моря скрипят под грузом подарков; а там, в темных кустах, притаилась одинокая душа с пулеметом. Три секунды чудовищный грохот и огонь рвут на части эфир (тени вырастают внезапно, как смертельный ужас — спутник любви), и гирлянда обрывается — бесшумно исчезают последние лампочки, все тонет в благоуханной тьме. Самонадеянный Франк смеется, лафет его пулемета гордо попирает спину плывущего в воздухе корабля; нейлоновый дамский чулок повязан на лбу. Голубоглазый Коринф снимает палец с курка и обхватывает руками раму. Лежа на животе под сверкающим стеклянным колпаком, он тихо напевает что-то о земле, проплывающей в сорока метрах под ними. На склонах холмов и в долинах зажигаются маленькие, уютные огоньки пожаров: сараи и фермы преображаются в трепетном пламени. В небесном просторе не видно ни одного «мессершмитта». Когда на фабриках сталь из добытой под землей руды, привезенной поездами и загруженной в печи, выплескивается наружу дымящимся жидким металлом, а после попадает под молот, грохот молотов так ужасен, что пугает машинисток в далекой от цеха конторе — так же страшен был рев моторов «либерейторов»
[8]
, черных рыб, плывших в ночи под звездами, низко над покачивающейся землей, к лежавшему посреди Европы, вдали от моря, старому городу, над которым уже зажжены были огни. Благородный Арчи крикнул из кабины пилота: «Я уверен, ты впилил этому гунну по самое некуда», — он всегда так выражался; и вспотевший у себя наверху голубоглазый спрашивает: «Нельзя ли открыть окошко?» Спрашивает и, изловчившись, сдирает с себя подбитую ватином безрукавку. Пулемет чуть покачивается. В сгустившейся как в вечернем лесу тени позади него красавчик Патрик портит себе глаза, читая юмористический журнал. Как ягненок, расшалившийся на теплом весеннем солнышке (год жатвы, год битвы), резвясь и брыкаясь в клевере, радостно кричит (а скотники улыбаются) — так перекликались в дребезжащем полумраке истребители городов. Потом прозвучал громкий голос штурмана Гарри: «Еще семь минут», — так он сказал; но завершил круг радист Джимми, самый храбрый из всех ньюйоркцев: он подал Гарри листок бумаги, где нарисовал карту их полета, от начала до того места, где они находились, и произнес крылатые слова: «Так и так их мамашу, всю эту хрень можешь послать в задницу. Приказано свернуть к Рабенау и полчаса подождать», — он так всегда выражался; и пилот Арчи спросил его: «Это еще где, черт побери?» — так он спросил; и штурман Гарри воззвал к богам, воскликнув: «Бог знает где. Любая дерьмовая лавка организована лучше, чем этот бардак», — так он помолился; а радист ответил: «Вектор сто тридцать», — и чудесный воздушный корабль свернул в сторону. Тогда радист сказал: «Три-четыре-нуль». И гордый Арчи повторил: «Три-четыре-нуль». — «Угол два». — «Угол два». — «Приехали!» — крикнул Коринф.