И понеслись к земле, как в пропасть, четыре трепещущие души…
5
Все произошедшее с ним Костя мог охарактеризовать лишь одним словом — нелепость.
Ему не повезло с самого начала, когда он вместе со своим парашютом, рацией и автоматом опустился чуть ли не под колеса немецкого грузовика, что в этот ночной час, натужно урча и высвечивая на поворотах то поросшие мхом скалы, то пологий, почти безлесый склон, тащился по горной дороге. Увидев в ночном мраке причудливой тенью промелькнувшего над ними парашютиста, сидящие в кузове солдаты вначале оторопели от неожиданности, а потом забарабанили по кабине водителя, требуя немедленной остановки, да и последний уже сам во всю давил на тормоза. А еще через минуту двадцать здоровенных засидевшихся в кузове парней уже мчались в сторону падения русского диверсанта, да так быстро, что времени у Соловца хватило только на то, чтобы перерезать стропы своего парашюта и сигануть в ближайшие кусты, надеясь на темноту и на своенравную, переменчивую птицу под названием удача.
И он бежал сквозь холодную карпатскую ночь, не обращая внимания ни на боль от бьющей по спине тяжелой глыбы переносной радиостанции, ни на хлесткие ветки, и в голове прыгало одно лишь слово — подвел. И это в самом начале рейда!
Соловец должен был стать голосом группы, ее золотой сердцевиной, капсулем — ведь именно от него зависела жизнь волшебной запертой в коробку радиостанции птички, чьей песни за много километров отсюда с нетерпением ожидали в штабе дивизии молоденькие связистки. Ему даже представились глаза одной из них: зеленые, строгие, под русой, не по уставу спадающей из-под пилотки челкой. Соловец пару раз столкнулся с девушкой около узла связи и с той поры не мог забыть ее внимательного, несколько удивленного, — мол, встречаются же на войне такие низкорослые солдаты, — взгляда.
— Смотри, Костя, второй раз прыгаешь. Еще убьешься или ноги переломаешь с непривычки, тем более что прыжок-то ночной. Быть может, стоит тебе отказаться. Я и ребята тебя поймем, — говорил ему перед вылетом Чибисов. Но морячок так умоляюще глядел на командира, так клялся, что не подведет, что капитан сдался, хотя и рисковал сильно. Случись что с радистом и рацией, и вся операция полетела бы к чертям собачьим. И полетела!
Но вначале, зажмурившись, с отчаянным криком: «Полундра!» полетел вслед за товарищами в непроглядную совершеннейшую ночь утяжеленный радиостанцией Соловец…
Досчитав, как учили, до трех, дернул за кольцо и после этого падал камнем еще целую вечность. Сердце, как пойманный в силки воробушек, отчаянно билось в стянутой лямками и ремнями груди, пока морячка вдруг не рвануло резко вверх — и падение прекратилось: он словно парил во мраке, невидимый и легкий как пушинка одуванчика.
И тишина, потрясающая тишина стояла теперь вокруг, лишь чуть поскрипывали стропы парашюта. Для привыкшего к постоянной канонаде уха тишина показалась просто оглушающей, звенящей. И это ощущение полета! Морячка словно выдернули из времени и из войны, и ничего больше не было — только он, ночь и шелковый, едва угадывающийся купол над головой.
И все бы хорошо, если бы не внезапный порыв ветра, что властно подхватил Соловца где-то между небом и землей и зашвырнул на несколько километров правее, как оказалось, в сторону горной дороги.
Сзади загрохотали автоматы, и Костю от ног до поясницы вдруг резануло такой нестерпимой болью, что он вскрикнул и упал как подрезанный. Тяжело мотанулась и припечатала спину радиостанция. Морячок попытался подняться, но тщетно — все тело словно налилось свинцовой тяжестью, не то что идти, ползти невозможно. С трудом перевалившись на бок и едва не теряя от боли сознание, он снял с плеча автомат и, передернув затвор, замер в ожидании.
У него еще теплилась крохотная надежда, что все обойдется — ведь обходилось и не раз. Быть может, получится затаиться, дождаться рассвета. Но ныло, сжималось от плохого предчувствия сердце, как когда-то в далеком январе сорок второго, когда бежал по обледенелой мостовой от преследовавшего его немецкого конвоира.
Все-таки поморозился он тогда сильно — до гноящихся ран. И плохо бы пришлось Соловцу, если бы не Игорек и его бабушка, что почти два месяца выхаживала беглеца: каждый вечер перед сном приносила к кровати таз с теплой водой, мыла морячку синюшные изодранные ноги, а потом смазывала их гусиным жиром и обматывала тряпками. Раны зажили довольно-таки скоро, но еще долго оставался отек. Даже сейчас, спустя два года, при любой непогоде ноги ныли так, что хоть на стену лезь.
К весне, когда наконец поправился и окреп, Костя решил, как ни отговаривали Игорек с бабушкой, пробираться к своим, к фронту. Прощались, словно родные, да и на самом деле они стали ему за эти месяцы близкими людьми. Галина Ефимовна даже всплакнула, перекрестила на дорогу:
— Ты уж береги себя, Костенька, береги…
На третий день пути, проголодавшись, он рискнул зайти в лежащее на пути село и сразу же натолкнулся на полицаев. Человека четыре — они неторопливо шли поперек улицы навстречу, лузгая семечки и ведя перед собой нескольких молодых парней. Морячок хотел уже было шмыгнуть в ближайший проулок, но опоздал — Костю заметили.
— А ну-ка иди сюда, малец… — подал голос один из полицаев, рыжий здоровенный детина.
Болтающаяся за спиной его винтовка казалась игрушечной. Предчувствуя беду, Костя подошел. Рыжий вгляделся в лицо морячка и вдруг присвистнул:
— Да ты и не малец-то вовсе. Документы?
Документов у Кости не оказалось.
— Все понятно, — недобро сощурился полицай. — А ну-ка, пойдем-ка с нами.
И словно боясь, что Костя чего доброго улизнет, положил свою тяжелую руку ему на плечо и подтолкнул к арестованным парням — всем лет по восемнадцать-двадцать.
— Куда это нас? — спросил морячок у одного.
— Навстречу твоему счастью, в Германию, — усмехнулся тот грустно. — Работать на них будем.
Их привели к какому-то сараю, где и заперли до утра.
А утром была станция и битком забитые парнями и девчатами товарные вагоны. С грохотом задвинули двери, навесили замки. И загудел, завыл паровоз, сильно дернув, потянул за собой состав, и перед стоящими на насыпи автоматчиками, замелькали забранные колючей проволокой окошки, а в них молодые встревоженные лица, золотые да русые косы.
Весело стуча колесами, торопился на запад товарняк, но совсем невесело было в его вагонах. В глазах запертых внутри людей — тоска, а в головах — невеселые думки о доме, о зыбком, совсем неопределенном будущем. Но не у всех, правда, не у всех…
Негромкий шепоток в углу вагона. Колесный перестук заглушал, рубил фразы, но слышался, отчетливо слышался чей-то уверенный басок:
— Что скисли-то?.. В Европу как никак едем. Немцы — нация культурная. Мама говорила… Уж лучше там, чем здесь, под Советами, корячиться…
Ах мама, что же вы такое говорили сыну? Неужели вы не чувствовали вашим материнским сердцем, что ждет его на далекой чужбине, что не работником едет он туда, а бесправным, бессловесным рабом?.. Неужели вы не видели, что творят на вашей земле «культурные» немцы? Неужели не знаете, что в ярах, в наскоро отрытых траншеях, заброшенных шахтах и колодцах лежат тела невинно убиенных, и стонут, стонут их неупокоенные души над обожженной рукотворными пожарами землей?!..