А вышло все так:
Зима стояла такая мягкая, что ее почти что и не было — ни снега не было, ни льда, и Тревис со своей колесной мастерской имел массу заказов. Теплая погода позволяла работать на дворе; в мастерской стало тесно. День за днем не только в мастерской, но и на всем утрамбованном, голом земляном дворе дым стоял коромыслом. Тревис, Харк и я при содействии двоих мальцов подмастерьев — Патнэма и Вестбрука — носились как заведенные в чаду и в пару, грели в горне огромные металлические обода, калили, пока железо не станет темно-красным, а потом двадцатифунтовыми кувалдами насаживали обручи на колеса. Шум, гром, пар, колеса, когда их гасишь в воде, шипят, кувалды грохочут, Харк что-то орет, дерево возмущенно трещит и скрипит под резко сжавшейся при охлаждении железной шиной. То была честная, здоровая, радостная работа — не сравнишь с каторгой в поле, где сплошь одна грязь и мерзость, так что, если бы не капризы и нытье Патнема, не постоянные его издевательские приставания к Харку, мне бы и впрямь все в этой работе нравилось — ведь действительно, когда из грубых бревен и полос черного железного проката получаются аккуратные, с симметричными лучами спиц, идеально круглые, блистающие полировкой и шеллаком колеса, это как-то согревает душу. Работали подолгу, зато какое удовольствие доставляли получасовые перерывы ближе к полудню и вечером, когда мисс Сара выносила нам из дома на тарелке печенье и в кувшине сладкий сидр с палочками корицы! После такой паузы работа приносила еще больше удовольствия, и, как хозяин, Тревис начинал казаться мне еще более приемлемым.
Заказы шли со всего округа и даже из такой дали, как Саффолк и низинные районы Каролины; справляться с ними Тревису стало нелегко. Незадолго перед тем как заполучить меня, он приобрел недавно запатентованное приспособление, позволяющее избежать трудоемкого обстукивания молотками раскаленного металла: вставляешь железную полосу, крутишь рукоять, и полоса гнется прямо в холодном виде. Появление этого устройства породило нужду в другом — чтобы быстрей распиливать дубовые и эвкалиптовые бревна из огромного штабеля на заготовки заданной длины. В конце декабря (это после Рождества уже было) Тревис в общих чертах обрисовал мне задание, и я принялся за работу над самым грандиозным своим сооружением: стал делать пилораму с ножным приводом, этакую потогонную машину, способную выжать все соки не только из дюжего негра, но и из среднего мула. Мне интересно стало показать, на что я способен, и я с жаром принялся за дело, обосновавшись рядом с мастерской под высоким навесом, где то Харк, то мальчишка Мозес помогали мне воздвигать сложную конструкцию. Одно за другим я вытачивал зубчатые колеса, собирал трансмиссии и предусмотрел даже такие изыски, как система противовесов, чтобы поменьше клинило пилу. Ничто не доставляло мне столько удовольствия, как уверенный профессионализм, с которым продвигался я в работе над этим проектом. Прикинув, что постройка пилорамы к концу февраля будет завершена, я спросил Тревиса, нельзя ли мне, когда все сделаю, получить несколько дней отдыха. Я сам не мог сказать толком, зачем мне это нужно, просто хотелось посидеть в своем лесном укрывище и какое-то время уделить посту и молитве — за последние несколько дней работы над пилорамой я почувствовал, что дух Божий витает уже где-то поблизости.
В общем, мне разрешили. Я сказал хозяину, что хочу разведать новые места, где ставить силки на кроликов — на старой тропе уловы упали, кролики там стали осторожнее. Тревис согласился: мои кролики — это его доход, какие тут могут быть возражения! Кроме того, в его сердце гнездилось хотя и примитивное, но незыблемое понятие справедливости, и он знал, что отпуск я заслужил. Однажды в конце февраля, наложив к вечеру последний слой лака, я закончил работу над пилорамой. Встал на колени, вознес хвалу Господу за ниспосланную мне сноровку, как всегда я делал по окончании трудной работы, и без долгих проволочек отправился в лес, взяв с собой только Библию, карту, уже изрядно потертую, и несколько шведских спичек, чтобы разводить огонь.
Через три дня моего пребывания в лесу, на той же неделе в субботу после полудня началось полное солнечное затмение. С первого дня я постился, сидел у печки в своей обители, погруженный в Библию и молитву, пищи не принимал вовсе и только пил понемногу воду из ручья да жевал лавровый корень, чтобы унять спазмы, которыми сводило желудок. Обычно пост помогал мне гнать от себя искушения плоти. Не знаю, то ли завершение работы на меня на сей раз так подействовало, то ли еще что, но все первые дни меня донимали демоны и суккубы. Я то сидел внутри, то выходил, садился среди сосен, напрасно пытаясь гнать от себя грубое любострастие. Видения женской плоти преследовали, не отступали, с редкою силой разжигая во мне желание. От похоти я горел как в лихорадке. Никак не мог отрешиться от мыслей о негритянской девчонке, которую частенько встречал на улицах Иерусалима — пухленькой шлюшке, что каждую субботу становилась добычей очередного чернокожего парня: кожа почти светленькая, глаза круглые, нахальные, и попка на ходу подрагивает и играет. Грудастая, крутозадая, так и стоит перед глазами нагишом, толчками выпячиваясь ко мне коричневатым лоснящимся животиком, будто протягивая мне чуть выступающий холмик лобка с комом спутанных черных волос. Хоть тресни, я не мог от нее избавиться, как-то отвести от себя; никакая Библия не помогала. Что, птенчик, хочешь сладенького, ну-ка клювиком потыкайся в бутончик! — нараспев произносит она слова, которыми, видимо, соблазняла и других, и вертит, вертит бедрами у меня перед носом, а когда принимается тонкими смуглыми пальцами поглаживать между ногами розовые оттопыренные складки, у меня неудержимо встает. В распаленном воображении руки тянутся погладить, обхватить ее гладкие ляжки и налитой зад, рот погружается во влажную промежность, и безбожные, безумные слова рвутся с языка: Лизнутв. Дай. Пососу.
О, Боже мой! — вслух простонал я и поднялся на ноги, но и теперь желание не исчезало и даже не утихало нисколечко. Обливаясь потом, я целовал и обнимал холодный шершавый ствол сосны. — Хоть бы знать, как это! — вырвалось у меня что-то вроде мольбы к небесам.
Яростная жажда проникновения в женскую плоть (на сей раз виделась плоть белой девушки, какой-нибудь велеречивой русоволосой “мисси”, ее сахарно-белый светящийся живот; в ушах стоял ее крик — крик боли и наслаждения в момент, когда я прорываюсь в нее, а она судорожно охватывает меня сметанно-белыми ногами и руками), — этот раж, гон достиг напряжения внезапной дикой судороги, болезненного приступа, скрутившего все чувства в один узел с силой удивительной, невероятной. Мне все равно было, в кого, во что, лишь бы вонзать — в пень, в землю, в оленя, в зверя, в птицу, в парня, в дерево, в камень, лишь бы пустить все, что есть во мне, горячими млечными сгустками в холодное синее сердце неба.
Помоги мне, Господи, — еще раз громко простонал я, — хоть бы знать, как это!
Тут семя брызнуло, теплой струей потекло по пальцам, закапало; веки упали, скрыв от меня око дня. Дрожа и обдирая руки о шершавую, равнодушную грудь сосны, я сполз наземь.
Когда я открыл глаза, мысль, крутившаяся в голове, была лишь отчасти молитвой: Господи, когда я выполню назначенное, мне придется завести жену.
Конец дня и всю ночь я проспал. На следующий день, в субботу, я проснулся, чувствуя слабость и головокружение. Попил воды, пожевал корень лавра, а через какое-то время заставил себя выйти и сел с книгой, опершись о дерево. И вот тогда-то, работая над Иеремией (почему, предаваясь посту, я так любил читать Иеремию? — видимо, он, с его сухим и желчным нравом, хороший спутник голодному), — короче, вчитываясь в его главы, я и заметил перемену в небе. Свет померк, резкие тени по-зимнему голых деревьев стали расплываться, потеряли четкость контуров; стая вьюрков-оборвышей, прилетевших с недолгим визитом в конце зимы, прекратила чириканье и затихла в ложных сумерках. Серые безлистные деревья вокруг, мрачные как скелеты, погрузились в сумерки. Глянув вверх, я увидел, как, медленно угасая, солнце пожрало черный силуэт луны. В сердце у меня не возникло ни удивления, ни страха, лишь чувство открытия, окончательной все подчиняющей ясности, и я встал на колени, закрыл глаза и принялся молиться, вдыхая сладковатый древесный дымок и, словно в омут, погружаясь во внезапное молчание леса. Минуту за минутой стоял я на коленях в этой мрачной загробной тиши; не видя ничего, я чувствовал, как тьма, напоенная кладбищенской мшистой сыростью, призрачным холодным облаком окружает меня.