Вдруг шаги: кто-то топает по тропинке от негритянских хижин; я сразу заползаю глубже под дом, затаился, веду наблюдение. Это черный кучер Абрагам. Коренастый, кряжистый негр, очень темнокожий, в зеленой хлопчатобумажной рубахе, которая дана ему как знак власти и величия; потея на свирепой жаре, он поспешает к господскому дому, на его каменном лице застыла суровость и негодование, ноги в грубых сапогах попирают землю всего в нескольких дюймах от того места, где лежу я в своем укрытии, затем они бухают по ступенькам заднего крыльца и — на кухню. Время идет, я ничего не знаю. Вскоре я не выдерживаю, крадучись вылезаю опять туда, где солнечная полоска, собираюсь было приниматься за чтение, и тут сверху, из коридорчика между кухней и буфетной доносятся голоса. Абрагам говорит с матерью; голос сдавленный, взбудораженный, строгий.
А ты бы лучше наоборот, — говорит он, — лучше бы наоборот, Лу-Энн. Он негодяй первостатейный. Ты имей это в виду! Лучше бы тебе отсюда пока подобру-поздорову убраться.
Фи! — слышу я голос матери. — Тоже мне шишка на ровном месте. Было дело, выкаблучивался тут однажды, так я его этим котелком — бац по башке...
Но ты его не видела сегодня! — перебивает ее Абрагам. — Он никогда еще при мне таким не был! И главное, хозяев-то — никого. Говорю же тебе, Лу-Энн, ты что, не понимаешь?
Фи! Он не будет больше досаждать Лу-Энн. А если будет, то не сегодня...
Я слышу, как они выходят из коридора, по доскам шуршат шаги, и голоса становятся неразборчивыми. Вот умолкли, хлопает открывшаяся дверь, тяжкой поступью Абрагам спускается с заднего крыльца, опять бухает мимо меня сапожищами, из-под которых выскакивают крохотные облачка пыли, и почти бегом устремляется в сторону лесопилки.
При всем моем недоумении, сия тайна волнует меня недолго. Как только Абрагам исчезает за углом конюшни, я вновь на попе подползаю ближе к стене дома, открываю книгу. Склоняю голову над страницей, а мать наверху начинает мести кухню. Я слышу повторяющийся шурк-шурк соломенного веника по полу, потом ее голос, такой тихий, что я едва различаю слова заунывной песни.
Смирись, Марта, смирись, Мери,
Пришел Иисус, замкнул двери,
Замкнул двери, унес ключик...
Песня отвлекает меня и баюкает, заставляет оторваться на какое-то время от сводящей с ума невнятицы печатных строчек. Я слушаю, как мама поет, и голова у меня медленно склоняется к кедровой свае, а взгляд дремотно устремляется вдаль: отсюда к западу до самых болот разбросаны надворные постройки — сараи и загоны для скота, тогда как в низине друг к другу лепятся негритянские хижины и словно спят на утренней жаре, а над всем этим — задумчивые канюки в терпеливом непрестанном парении, но вдруг один сорвется и — камнем вниз, и уже на земле бесшумно бьют распластанные крылья над каким-нибудь отбивающимся несчастным зверьком, который из последних сил выполз на опушку леса навстречу погибели. Невдалеке двое негров с упряжкой мулов без телеги волокут что-то из лесу к лесопилке. Я слышу их смех, слышу бряцанье сбруи, и они скрываются из виду. Опять доносится запах вареной капусты, во мне разрастается голод, но без надежды пропадает. “Смирисб, Марта, смирисв, Мери”, — поет мама, теперь более отчетливо, но в отдалении; я позволяю векам сомкнуться, и вот уже я будто бы в кухне — это что, та самая, которая мне так хорошо знакома? — и вроде бы Рождество: я слышу, как кто-то из белых барышень (мисс Элиз-бет? мисс Нель?) радостно возглашает: С Рождеством! Подарок! — и я залпом жадно проглатываю ниспосланный свыше сладкий ромовый гоголь-моголь, чем нимало не утоляю голод. Потом Рождество меркнет, и я уже на поросшей жимолостью поляне, дрожащей от басистого надменного гудения пчел. Уош тоже здесь, и мы вместе наблюдаем, как кучка негров с тяпками трудится на поле подрастающей кукурузы, которое так и исходит паром.
Похожие на животных, с блестящими от пота, зеркально сияющими под огнедышащим светилом коричневыми спинами, они машут тяпками в едином ритме, чап-чап-чапают под приглядом черного кучера. Зрелище их бессловесного труда вселяет в меня ужас. Огромный дюжий кучер похож на Абрагама, хотя это и не Абрагам, и вдруг он замечает нас с Уошем, поворачивается, идет к нам. Бог послал мне двух маленвких негритят, — улыбаясь, говорит он. — Бог прислал двух негритят окучиватв кукурузу! Меня охватывает страх. Немо разинув рот, я бросаюсь прочь, проламываюсь через жимолость, несусь, рассекая воздух, будто и нет на моем пути ничего, кроме солнечного переплетенья пятен — назад, в укрытие, на кухню, но тут мой бег срывается, я слышу какой-то галдеж и просыпаюсь, объятый новым страхом. Глаза распахиваются настежь, и я вновь на четвереньках с бьющимся сердцем ползу под домом, весь обратившись в слух.
А ну вон отсюда! — кричит мать. — Вон, вон! Не надо мне тут этих ваших штучек! — выкрикивает она пронзительно, сердито, но в ее голосе слышится страх, а дальше я слов не разбираю — наверху она переходит из комнаты в комнату. Теперь я слышу другой голос — мужской, хрипло рокочущий и вроде бы знакомый, но слова звучат странные, я не могу их понять, хоть и навострил уши, стоя теперь уже во весь рост за углом дома. Мать снова что-то настойчиво требует, опять с оттенком страха в голосе, но мужской голос заглушает ее своим басистым рокотом, чуть ли не рыком. Вдруг голос матери переходит в стон, и долгий жалобный плач оглашает утреннюю тишину, у меня даже волосы на голове шевельнулись. В панике сперва я порываюсь бежать без оглядки, но какая-то неодолимая сила тянет меня к матери; я забегаю за угол, бросаюсь по ступенькам заднего крыльца, распахиваю кухонную дверь. Вот так-то, черт возьми, попробуй-ка моего толстого мерзавца, — слышится голос в полутьме, и, хотя я ослеплен, войдя с яркого света, и вижу лишь две смутные тени, борющиеся у входа в кладовку, я уже знаю, кому принадлежит мужской голос. Это белый по имени Макбрайд — зимой его взяли управляющим полевыми работами — раздражительный ирландец с пустым лицом, копной жирных темных волос и сильной хромотой; к тому же он пьяница и бьет негров кнутом, несмотря на запрет братьев Тернеров. Мать все еще стонет, а Макбрайд дышит прерывисто, громко и загнанно, как пес после долгого бега.
Сморгнув, я начинаю видеть яснее и замечаю сразу две вещи: густо пахнущие яблочным виски бутылочные осколки на полу и горлышко той же бутылки в руке Макбрайда, приставленное, как кинжал, к горлу матери. Спиной она лежит на столе, на нее всем весом навалился управляющий, который другой рукой рвет одежду на ней и на себе самом. Словно прилипнув к месту, я не в силах двинуться. Зазубренное горлышко бутылки падает на пол и рассыпается в мелкие дребезги, похожие на зеленоватый снег. Тотчас мать всем телом вздрагивает, и ее стоны приобретают иную интонацию — становятся какими-то во-прошающе-одобрительными, так что мне уже непонятно, стон это или всего лишь тихое воркование (что-то вроде “а-а? — а-а? — о-оо!”), к тому же голос Макбрайда, хриплый и возбужденный, все заглушает: “Ну вот, красотуля, ну вот, моя киска, получишь серё-оо-жаси”, и последнее слово переходит в судорожный вздох, при этом он быстро, конвульсивно дергается, а ее длинные коричневые ноги, взлетев вверх, охватывают его сзади, и они оба как единое целое движутся в том странном животном ритме, который мы с Уошем уже раз десять наблюдали, подглядывая в щели негритянских хижин, и который по недомыслию совершенной невинности я считал то ли игрой, то ли привычкой, то ли придурью — чем угодно, но свойственным исключительно одним только ниггерам.