Только вот Мустафа что-то не очень торопился вцепиться зубами в мышь, либо кинуть её на сковородку, и этого кот не понимал: еда-то первосортная, вкусная, свежая! Не тухлятина какая-нибудь…
Старший лейтенант сообразил, в чём дело, присел на корточки, погладил кота по пыльной голове:
— Спасибо, Пердуночек, спасибо, мой хороший. Забирай свою мышь, сегодня все сыты… — Горшков обращался к коту, будто к малому ребёнку, и голос у него был терпеливый, уговаривающий, словно он боялся обидеть Пердунка.
Пердунок, прежде чем попасть к разведчикам, пережил немецкую оккупацию, голодуху видел на расстоянии вытянутой лапы, наблюдал, как люди ели не только мышей — ели друг друга, отваливая части попостнее — слишком жирным было всякое человеческое мясо, — и набивали человечиной чугунки, — многое наблюдал и недоумевал теперь, почему Мустафа отказывается от вкусного подаяния…
Когда командир дал отбой, Пердунок сожалеюще вздохнул, подхватил мышь, прикусил её поудобнее зубами и исчез. Горшков сел рядом с Мустафой, огляделся.
За бледной кисеей, покрывавшей небо, неровным белым пятном просматривалось солнце. И хотя тепла оно не сулило — просто никак не могло сулить, светило вообще выглядело по-зимнему, — было тепло, кожу под гимнастёркой даже покалывало, отсыревшее дно низины дымилось, это испарялась болотная вонь, запах её ощущался довольно сильно… Неудачное место они выбрали для землянок, но не Горшков выбирал его, другой человек — сам Сосновский.
Мустафа, сидя на ведре, шевельнулся, сполз чуть в сторону, устраиваясь поудобнее.
— Есть какие-нибудь новости насчёт наступления, товарищ старший лейтенант? — спросил он.
— Конечно, есть, — ответил Горшков. — Ищи шило!
— Зачем?
— Чтобы дырку в гимнастёрке для ордена проковырять.
— Да ладно, товарищ старший лейтенант, — не поверил Мустафа. — Разыгрываете.
— Точно, точно!
— Дырку, если понадобится, мы без всякого шила приготовим. Зубами просверлим, — Мустафа улыбнулся неожиданно счастливо — наконец-то он поверил Горшкову, вновь по-ребячьи забавно пошевелил пальцами ног, сладко потянулся. — Хорошо-то как, товарищ старший лейтенант!
Горшков вновь оглядел распадок, остановил взор на припыленной дымкой низине. Природа русская — ненавязчивая, нет в ней кричащих резких красок, как, допустим, в природе южной, но очень уж она мила, неприхотлива, почти нет людей, которым она не приглянулась бы, не легла на сердце — во всякую мятежную душу эта природа приносит спокойствие. И в первую очередь тому человеку, который среди этой природы вырос.
Через месяц, уже после наступления, Мустафе вручили орден. Мустафа раскрыл непрочную, наполовину бумажную, наполовину матерчатую книжицу и улыбнулся печально: имя в его наградной книжке было написано так, как захотел когда-то майор Семёновский: «Мастуфа»…
С лёгкой руки Мустафы одиночный поиск решил совершить Арсюха. Проворный, ловкий, с косящим взглядом — ухватить за глаза его было совершенно невозможно, Арсюха верил в свою удачу, понимал, что он нисколько не хуже Мустафы, способен приволочь туза более крупного, да и места для орденов у него на гимнастёрке будет побольше, чем у башкирца, а значит, и возможностей больше, и брюки он умеет гладить лучше, и пилоткой обзавёлся офицерской, шевиотовой (а Мустафа довольствуется солдатской, сшитой из рубчика и будет ходить в ней, пока от пилотки не останется одна дыра, а в центре дыры будет красоваться звёздочка); в общем, сказано — сделано — тёмной ночью Арсюха ушёл на ту сторону.
Возврат Арсюха запросил через два дня. Все детали он обговорил с Горшковым, место неплохое для возвращения выбрал — высыхающее болото, обозначенное на карте не самым лучшим именем — Змеиное.
Но сколько разведчики ни высматривали змей на болоте, так ни одной и не обнаружили: либо передохли гады, либо умели хорошо маскироваться, но название как вошло во все штабные донесения, бумаги и карты, так и осталось.
Горшков сам пошёл к пехотинцам встречать Арсюху. Ночь выдалась тёмная, почти беззвёздная, лишь кое-где сквозь чёрную наволочь просвечивали неровные ломаные сколы, схожие с кусками бутылочного стекла, в деревьях пронзительно кричали цикады, нагнетали тревогу, напряжение буквально висело в воздухе словно песок, лишь только на зубах не скрипело.
С Горшковым в окопе находился старший лейтенант с обожжённой щекой и седыми висками — командир стрелковой роты.
— Ночь в самый раз для перехода, — сказал командир роты, — повезло вашему товарищу…
— Рано говорить, повезло или не повезло, — угрюмо произнёс Горшков, — вот когда снова будет на этой стороне, тогда и поговорим.
— Тоже верно, — согласился с ним командир роты. — Надо по деревяшке постучать, — он стукнул себя по темени костяшками пальцев.
Участок фронта был тихий — ни немцы тут впустую не палили, не разбойничали, не сотрясали воздух, ни наши, если уж и завязывалось что-нибудь горячее, то по делу. Внезапными налётами друг на друга особо не тревожили, местность была тщательно заминирована, так что проход Арсюхе прокладывали целых два сапёра, пропотели они основательно, прежде чем проложили надёжный коридор.
Перед самым рассветом откуда-то с севера приволокло облако гари — видать, где-то бушевал большой пожар, вместе с гарью приполз сырой, пробирающий до костей холод. Цикады разом умолкли. Командир роты невольно поёжился:
— Осенью запахло.
— А что… Пора уже. До осени календарной совсем немного осталось.
На этом разговор прекратился. Горшков напряжённо, до звона в ушах вслушивался в пространство, засекал звуки, приносящиеся с той стороны, морщился, когда чернота неба расползалась гнило под светом ракеты и ночное пространство делалось прозрачным, пытался что-нибудь разглядеть, но в прозрачности этой ничего, кроме собственного носа, не было видно. Горшков так же, как и командир стрелковой роты, ёжился, приподнимал плечи и угрюмо затихал, продолжая вслушиваться в ночь.
Затем присел на дно окопа, включил трофейный фонарик и, отогнув рукав, посмотрел на часы. Было три сорок пять ночи. Часа через полтора начнёт светать.
В это время раздался жирный, словно бы смоченный маслом хлопок, за ним — отчаянный прощальный крик, вверх взвился плоский красный столб огня, на нейтральную полосу с грохотом опустилось несколько тяжёлых комков, потом противной дробью прошлись комки мелкие, каменно-твёрдые, и всё стихло. Горшков всё понял. Застонал, уткнулся лбом в грязный, холодный, как намерзь, край окопа.
Не может быть, не может быть…
— Всё, старлей, не придёт твой человек — сказал командир стрелковой роты, — погиб он.
Горшков промолчал, затем вновь неверяще, будто пробитый осколком, ткнулся лбом в край окопа. Сглотнул твёрдый горький комок, возникший в глотке, затем приподнялся и долго всматривался в холодную встревоженную темноту.
Немцы после взрыва всполошились, открыли частый пулемётный огонь. Жаркие тяжёлые струи кромсали воздух, всаживались в землю, ворошили её, от ударов пуль окоп вздрагивал нервно. Наши молчали, молчание это было погребальным реквиемом по Арсюхе.