Он снова оторвался от письма, вздохнул – вспомнил последнюю встречу с Анной Васильевной: они тогда долго бродили по тихим каштановым аллеям Картиненталя – густого ревельского парка, посаженного, как говорили, по велению Петра Первого в честь любимой его жены Екатерины, – и говорили, говорили, говорили. Они, как юные влюбленные, никак не могли наговориться.
Под ногами поскрипывал рыжий песок, в высоких каштановых кронах, будто в паутине, путалось, делая робкие попытки выбраться из цепких сплетений веток, солнце – попытки ни к чему не приводили, солнце лишь запутывалось все больше, воздух между стволами был застойный, сильно пахло крапивой и какой-то дурманящей лесной травой.
У Колчака до сих пор стоит в ушах голос Анны Васильевны – печальный, негромкий, с надсаженной, как после простуды, а на самом деле, детской хрипотцой. И запахи те он помнит до сих пор.
«Сколько бессонных ночей провел я у себя в каюте, шагая из угла в угол, столько дум, горьких, безотрадных, – продолжал Колчак медленно читать свое письмо, – я не знаю, что случилось, но всем своим существом чувствую, что Вы ушли из моей жизни, ушли так, что я не знаю, есть ли у меня столько сил и умения, чтобы вернуть Вас. А без Вас моя жизнь не имеет ни того смысла, ни той цели, ни той радости. Вы были для меня в жизни больше, чем сама жизнь, и продолжать ее без Вас мне невозможно. Все мое лучшее я нес к Вашим ногам, как к божеству моему, все свои силы я отдал Вам.
Я писал Вам, что думаю сократить переписку...» – Колчак вновь откинул лист с письмом от себя, крепко стиснул зубы: внутри у него возникла и тут же погасла сладкая боль – он тосковал по этой женщине, пытался взять себя в руки, но все было безуспешно – в следующую минуту он вновь раскисал и не узнавал самого себя.
Как в такой ситуации сократить переписку? Это совершенно невозможно.
Он уже не думал о приличии, об офицерской чести, о том, что Тимирев может вызвать его на дуэль и убить. Ни дуэлей, ни смерти Колчак не боялся. Боялся другого – потерять эту потрясающую женщину.
«Я писал Вам, что думаю сократить переписку, но, когда пришел обычный час, в который я привык беседовать с Вами, я понял, что не писать Вам, не делиться своими думами свыше моих сил. Переписка с Вами стала для меня вторым „Я“, и я отказываюсь от своего намерения и буду снова писать – к чему бы это ни привело меня».
Потянувшись за пером, он подержал его некоторое время в руке, потом всухую поскреб кончиком по бумаге, поморщился от резкого скрипучего звука и, откинув бронзовую крышечку чернильницы, окунул ручку в бадеечку-кюветку, доверху наполненную медно поблескивающей фиолетовой жидкостью.
Старательно вывел: «Вы ведь понимаете меня, и Вам, может быть, понятна моя глубокая печаль...» – опять остановился, как останавливался много раз и раньше. Слова – живые, звонкие, только что вертевшиеся, будто проворные птахи, в мозгу – исчезли вновь. Испарились, словно дым. Колчак взял чистый лист бумаги, провел на нем несколько линий, потом, глядя в окно, за которым с унылым скрипом покачивалась тяжелая каштановая ветка, написал несколько не связанным друг с другом слов и предложений.
«Ночь. Темнота. Каштан. Противный скрип. Одинокий фонарь внизу. Шаги часового. Матрос с винтовкой охраняет мой подъезд. Так положено – охранять подъезд, где живет командующий. Собачий лай вдали. О форточку скребется сучок – оттопырился на каштановой ветке и скребется. Крик ночной птицы. Боль внутри. Все глухо».
Он отложил перо в сторону, поднес лист бумаги к глазам и прочитал написанное. Бред какой-то. Поток сознания, слепая фиксация того, что он ощущал, что видел в прошедшие несколько минут, и все.
Но минуты набрали скорость и умчались, их уже не догнать, никогда не догнать – они исчезли, а тоска, боль, душевная тяжесть остались. И ни от тоски, ни от боли, ни от душевной тяжести ему не избавиться. Быть может, никогда не избавиться, слишком уж прочно они засели в нем. Колчак почувствовал, как у него расстроенно задрожали пальцы, и положил лист бумаги на стол.
Писать он больше не мог. Прислушался к звукам, доносившимся из глубины квартиры. Услышал тихие напряженные шаги – это Софья Федоровна не спала, ходила по комнатам, бесцельно переставляла с места на место вазы, пепельницы, книги, подбирала Славиковы игрушки. Она все чувствовала, все хорошо понимала и переживала.
Колчак встал, одернул на себе китель и вышел из кабинета.
– Соня! – позвал он. – Соня, ты почему не спишь?
– Не могу, – помедлив, отозвалась она. – Сон не идет. Тревожно что-то на душе.
Он подошел к ней, поцеловал в лоб – поцелуй был легким, Колчак едва прикоснулся губами к тонким, едва приметным морщинкам, растекшимся по лицу Софьи Федоровны.
– Спи, – сказал он, – и ни о чем не тревожься.
Но тревожиться ей было о чем.
Недописанное письмо Колчак, естественно, Тимиревой не отправил, вместо него отправил другое – на этот раз очень короткое, неприлично нежное, тоскующее.
Севастопольский, имени наследника-цесаревича дамский кружок помощи больным и раненым воинам, которым руководила Софья Федоровна, устроил концерт в пользу «вновь открываемой санатории для нижних чинов». Входная плата на концерт, главным исполнителем в котором был портовый хор под управлением Грабовского, а также портовый оркестр – большой, с талантливыми музыкантами, – оставляла один рубль.
Народ на концерт повалил валом – не потому, что люди соскучились по басам портового хора и звонкой меди оркестра, по оркестрантам, наряженным в новенькую матросскую форму, – по другой причине: хотелось помочь нижним чинам, особенно раненым, ведь они должны жить, как и верхние чины... Как люди то есть.
– Успех ошеломляющий, – сказала Софья Федоровна своей тезке Софье Юрьевне Постельниковой, жене контр-адмирала Фабрицкого, – полный успех! Не думала, что простые матросы могут так близко воспринимать серьезную музыку.
На концерте исполнялась Третья симфония Бетховена, более известная под названием «Героической». Не понять ее было трудно, потому она так и понравилась матросам.
– А вы это, дамочка, вы в следующий раз циркачей нам пригласите, пожалуйста, – попросил Софью Федоровну степенный, с висячими, как у запорожского казака, усами унтер-офицер первой статьи. Он не знал, что разговаривает с женой командующего флотом, иначе вряд ли бы к ней осмелился обратиться. – Очень это хорошо будет – жонглер или фокусник.
– И что же вам нравится в фокусниках? – холодно поинтересовалась Софья Федоровна.
– Я как-то видел одного на площади и, не поверите, – до сих пор удивляюсь, как же он мог проделывать такие сногосшибательные фокусы. – Унтер энергично взмахнул рукой, георгиевские кресты и медали на его груди – набор был внушительный – тихо звякнули. – Очень удивительные это были фокусы.
– Ну, например?
– Например, фокусника посадили в железную клетку, надели на него капюшон, крепко связали, покрыли белой тканью, перекрестили, закрыли на замок, клетку поставили на костер, в самую середку, и распалили костер так, что пламя взвилось до самого неба. – Унтер не выдержал, тряхнул плечами, его пробила азартная дрожь. – Все стоят, разинув рты, ахают, руками всплескивают – ведь на глазах у них сгорает человек, а фокусник этот, как ни в чем не бывало, стоит позади толпы и тоже глазеет на костер. Вот как, спрашивается, дамочка, он сумел неприметно выбраться из огня, из клетки, а?