Февраль для кронштадтца Чуриллова был тяжёлым. Не стало многих его друзей: одни были расстреляны после показательного суда, другие убиты из-за угла, третьи ушли по льду залива в Финляндию, четвёртые постарались наплевать на всё и скрыться в глубине России, в глуши, пятые, как Чуриллов, случайно остались целы и мест своих опасных не покинули.
Когда Чуриллов вспоминает друзей, ныне уже не существующих, гниющих в могилах, внутри начинает что-то влажно хлюпать, — то ли слёзы, то ли некая незнакомая простуда, то ли ещё что-то, связанное со слезами, то ли боль… Скорее всего, так оно и есть, это — боль… Поколению Чуриллова пришлось перенести многое — и Русско-японскую войну, так безобразно проигранную, и три с половиной года бойни с немцами, выспренно прозванной историками Великой войной, и Гражданскую с её неразберихой и загубленной Россией, и кронштадтское восстание, унёсшее больше всего его друзей.
Сколько может вынести человек, где предел нагрузке, которую взвалили на плечи людские, а ведь этот предел где-то есть, он существует, и Чуриллов ощущал — он недалеко. Не дай Бог сломаться, рухнуть на колени — если упадёшь, тогда уже никто не поможет, никто не спасёт.
В разные передряги попадал Чуриллов, всякое у него случалось, но везло — выходил целым.
Иногда ночью, в море, когда не спалось, он выбирался из тесной душной каюты на палубу и, запрокинув голову, смотрел вверх, в качающееся в такт волнам чёрное небо, на звёзды, перебирал их по одной, словно четки, — но все их перебрать было невозможно, — и гадал, где же конкретно находится его звезда? Думал о том, что как ни повернись, как ни посмотри в своё прошлое, полное неудач, а всё-таки получается, что, несмотря на неудачи, звезда его — счастливая.
В Петрограде той поры было много хороших, впоследствии вошедших в историю русской литературы поэтов, но выдающихся, по-настоящему знаменитых было двое: Блок и Гумилёв. Блоком Чуриллов восхищался, а Гумилёву подражал.
Гумилёв, кстати, здесь, в Кронштадте, и родился. Отец его был корабельным врачом, и судьба у Николая Степановича по всем астрологическим зацепкам должна быть морской, военной, ан нет — он стал поэтом. Чуриллов познакомился с Гумилёвым на одном из заседаний Союза поэтов, куда была приглашена группа талантливых красноармейцев, в ряды защитных фуражек и серых будённовок затесались несколько моряков, в том числе и Чуриллов. Потом Чуриллов дважды был на спектакле в Доме поэтов, где Гумилёв играл главную роль, под грохот литавр, с могучим барабанным боем брал на сцене неприступную крепость Фиуме.
Спектакль публике нравился, актёрам, в основном питерским поэтам, оглушительно хлопали. Гумилёву хлопали больше всех. Он заслуживал этого — был самым ярким из всех, кто витийствовал на сцене.
Дамам Гумилев нравился очень, хотя назвать его привлекательным никак было нельзя: у Гумилёва был удлинённый череп, чуть скошенный в сторону нос, глаза находились на разном уровне, один глаз выше, другой ниже, и хотя это было не слишком заметно, Чуриллов дефект засёк, подумал, что Бог, щедро отпуская какому-то человеку талант, обязательно ограничивает его в чем-то другом, например в привлекательности.
На второе представление «Взятия Фиуме» Чуриллов приезжал вместе с Инной, женой; жена у него была эффектной хрупкой блондинкой, на которую Гумилёв сразу положил глаз, это Чуриллов определил мгновенно, но никак не отреагировал, — и после спектакля пожелал вместе с гостями посидеть за чашкой чая.
Чайных чашек в Доме поэтов не было, были стаканы — тонкие, хрупкие, с бронзовыми ободками, кроме чая на стол был ещё выставлен самогон в литровой бутылке, с которым Гумилёв обращался, как с дорогим вином, и две просоленные до горечи воблы, порезанные на крохотные дольки, к вобле присовокупили горбушку чёрного хлеба, также порезанную на мелкие куски.
Вот и всё угощение.
Честно говоря, небогато, учитывая, что члены Дома поэтов должны были, как разумел Чуриллов, получать паёк, — в Кронштадте с харчами было всё-таки лучше, чем в Питере, многих там неплохо кормило море.
Веселое было то застолье, настолько весёлое, громкое, заводное, что с него нельзя было взять да уйти, не хватало пороху, и Чуриллов с Инной, опоздав на последний дежурный катер, решили заночевать у знакомых в Петрограде. Гумилев, воспылав к Инне, как он сам заявил, «светлыми чувствами, которые бывают присущи только брату, но никак не мужу», проводил их до самого дома, где жили знакомые Чурилловых, потом вскочил в пролётку, которые в последнее время вновь появились в Петрограде, и уехал.
— Очаровательный человек, — произнесла Инна, проводив поэта оценивающим взглядом.
— Если ты ещё раз скажешь так, я буду ревновать, — предупредил жену Чурилловов. — Имей в виду, это серьёзно.
Инна ничего не ответила мужу, огляделась, заметила в конце улицы несколько подозрительных теней.
— Всё-таки у нас в Кронштадте лучше, — проговорила она храбро. Когда рядом находился муж, она не боялась ни бандитов, ни их теней, ни пьяных матросов, ни щипачей-гоп-стопников, умеющих вытащить кошелек с деньгами откуда угодно, даже из чьего-нибудь желудка, ни медвежатников, одним ногтем способных вскрыть любой сейф, умела спокойно оценивать обстановку и при случае даже дать отпор. — У нас тише, сытнее, уютнее, если хочешь… — она поёжилась под прибежавшим с дальнего конца улицы ветерком, взяла мужа под руку. — Пошли! Свалимся на наших друзей, как хан Батый на мирных соседей…
Чуриллов рассмеялся: сравнения, которые иногда употребляла жена, нравились ему — такие не всякий поэт может родить.
Друзья — петроградские врачи, он и она, уже находились в постели, но приходу гостей обрадовались: давно не видели чету Чурилловых…
Милое вечернее сидение, начатое в Доме поэтов, продолжилось, даже мутный самогон нашёлся, как и на Гумилевском столе, и переросло в ночное.
Впрочем, ночей как таковых уже почти не было, густая чёрная темнота начала уступать место колдовской лунной белёсости… Близилась пора белых ночей двадцать первого года…
На улице иногда грохотали автомобильные моторы — город патрулировали чекистские и красноармейские наряды. В густотье каштановых веток самозабвенно пели птицы. Соловьёв, правда, ещё не было, но скоро наступит и их пора. В открытую форточку тянуло сладковатым духом проснувшейся акации: где-то недалеко зацветала ранняя пташка — большая акация, а может быть, пробовала распустить свои бледные душистые цветы и липа — всё могло быть…
Хорошо было молодым людям, не спавшим в ту ночь.
Кронштадт жил своей жизнью. Офицеры побаивались горластых нахрапистых матросов, которых на каждом корабле, именуемом теперь «военно-революционной единицой», было более чем достаточно, и эти горлопаны, ежели что, мигом звали к оружию. Было холодно, кое-кто даже носил с родных кораблей уголёк к себе домой, трёх бывших офицеров, по-нынешнему военморспецов, засекли на этом и на катере увезли в Питер, где располагалась «чрезвычайка». Из Питера военморспецы не вернулись.
Было голодно, ветрено, чувствовал себя Чуриллов отвратительно и, если честно, временами думал о том, что напрасно он вернулся из-за кордона домой. Этого потребовала Инна.