На улице снова начался сильный снегопад. Я вернулся на вокзал. Орды заключенных ждали на пустыре, сидя в грязи под порывами ветра. Я попытался разместить их в здании вокзала, но залы ожидания заполонили солдаты вермахта. Я, совершенно измученный, спал с Пионтеком в машине. Утром на пустыре остался только десяток трупов, засыпанных снегом. Я хотел найти вчерашнего оберштурмфюрера, чтобы посмотреть, выполняет ли он мои инструкции. Но абсолютная бесполезность всего этого угнетала меня и парализовывала мою волю. К полудню я уже принял решение. Приказал Пионтеку запастись бензином, потом через СП связался с Элиасом и Дариусом. И еще до обеда был на дороге к Берлину.
Бои вынудили нас сделать серьезный крюк через Острау, потом Прагу и Дрезден. Пионтек и я вели машину по очереди, дорога заняла два дня. За десятки километров до Берлина нам пришлось прокладывать путь в толпах беженцев с Востока, которых по распоряжению Геббельса не пускали в город. В центре от крыла Министерства внутренних дел, где находился мой кабинет, остался только голый каркас. Снег, еще лежавший на руинах, таял под холодным, противным дождем. Улицы были замусоренные, грязные. Я наконец разыскал Гротмана, и он проинформировал меня, что Брандт с рейхсфюрером в Померании, в Дойч-Кроне.
[88]
Я отправился в Ораниенбург. Мой отдел, словно оторванный от мира, продолжал работать. Асбах доложил, что фрейлейн Праксу ранило во время бомбардировки, ожоги на руке и груди, и он распорядился отвезти ее в больницу во Франконии. Элиас и Дариус после взятия русскими Катовица перебрались в Бреслау и ждали инструкций. Я приказал им возвращаться. Потом я принялся разбирать почту, к которой после случившегося с фрейлейн Праксой никто больше не притрагивался, и среди официальных писем обнаружил личное. Я сразу узнал почерк Хелены. Дорогой Макс, — писала она, — мой дом разбомбили, и я вынуждена покинуть Берлин. Я в отчаянии от безызвестности. Где вы? Ваши коллеги ничего не желают говорить. Я еду к родителям в Баден. Напишите мне. Если захотите, я вернусь в Берлин. Еще не все потеряно. Ваша Хелена. Почти объяснение в любви, но я не понял, что она имела в виду под «еще не все потеряно». Я быстро написал ей по указанному адресу, сообщил, что приехал, но что в данный момент ей лучше оставаться в Бадене.
Два дня я посвятил составлению рапорта, где резко критиковал эвакуацию. Я говорил об этом с Полем, который с легкостью разбил мои аргументы: «В любом случае нам негде их размещать, все лагеря трещат по швам». В Берлине я пересекся с Томасом. Праздников он больше не закатывал и пребывал в мрачном настроении. Шелленберг уехал. По словам Томаса, перевоплощение Гиммлера в командующего группой армий имело довольно плачевные последствия. Похоже, это был очередной маневр Бормана, чтобы дискредитировать рейхсфюрера. Но все эти безумные партии, разыгрывавшиеся напоследок, меня больше не интересовали. Я опять плохо себя чувствовал, приступы рвоты возобновились, меня тошнило за печатной машинкой. Мне сообщили, что Морген в Ораниенбурге, и я решил заглянуть к нему и пожаловаться на необъяснимое усердие двух служащих крипо. «Действительно, — задумчиво произнес он, — странно. Похоже, они имеют что-то против вас лично. К тому же я читал материалы, там нет ничего конкретного. Это мог быть какой-нибудь деклассированный опустившийся тип, кто угодно, но вы? Нет, полный абсурд». — «Похоже на классовую ненависть, — предположил я. — Такое впечатление, что им непременно хочется меня унизить». — «Да, возможно. Вы человек образованный, а предрассудков по отношению к интеллектуалам среди отбросов Партии предостаточно. Слушайте, я доложу фон Рабингену и попрошу сделать им официальный выговор. Они не имеют права продолжать следствие вопреки решению судьи».
В полдень по случаю двенадцатой и, как оказалось, последней годовщины взятия власти по радио передавали речь фюрера. Я слушал ее без особого внимания в столовой Ораниенбурга и даже не помню, что он говорил, вроде опять о большевистских ордах или о чем-то в этом роде. Меня в гораздо большей степени поразила реакция присутствующих офицеров СС. Только часть из них встала и вскинула руку в салюте, когда в конце зазвучал национальный гимн. Вольность еще несколько месяцев назад немыслимая и непростительная. В тот же день возле Данцига советская подводная лодка торпедировала «Вильгельм-Густлофф», флагманский корабль флотилии Лея «Крафт дурх фройде», транспортировавший более восьми тысяч эвакуированных, половину из которых составляли дети. Почти все пассажиры погибли. В день моего возвращения в Берлин русские дошли до Одера и практически беспрепятственно его пересекли, создав широкий плацдарм между Кюстрином и Франкфуртом. Меня рвало после каждого приема пищи, и я боялся, как бы снова не началась лихорадка.
В начале февраля посреди белого дня над Берлином опять появились американцы. Несмотря на запрет, город наводнили хмурые, озлобленные беженцы, устроившие себе жилье в руинах и обворовывавшие склады и магазины. Полиция с ними не справлялась. Я задержался в гестапо, было около одиннадцати часов. Меня с немногими офицерами, продолжавшими там работать, проводили в убежище, сооруженное на краю разгромленного парка Дворца принца Альбрехта, от которого остались лишь стены без крыши. Убежище, увы, не подземное, представляло собой длинный бетонный бункер и доверия не внушало, впрочем, выбирать не приходилось. Вдобавок офицеры гестапо привели сюда пленных, небритых, с цепями на ногах, наверное, из соседних камер. Некоторых я узнал, это были июльские заговорщики, я видел их фотографии в газетах и кинохрониках. Налет был чудовищной мощности. Приземистый бункер со стенами толщиной больше метра качало из стороны в сторону, как осину на ветру. Мне казалось, что я нахожусь в эпицентре урагана, но не разбушевавшейся стихии, а дикого, первозданного шума, всех шумов ошалевшего мира. Меня оглушали взрывы, мучительно давили на барабанные перепонки, я боялся, что они лопнут. Лучше бы меня смело с лица земли или прихлопнуло, я не мог все это больше выносить. Преступникам запретили садиться, и они, свернувшись клубком, лежали на полу. Потом меня словно подняла и отшвырнула в сторону гигантская рука. Когда я открыл глаза, надо мной плавало множество лиц. Все вроде бы кричали, но я не понимал, что им нужно. Тряхнул головой и почувствовал, как ее удерживают и заставляют меня лежать спокойно. После окончания тревоги меня вывели на улицу. Я опирался на Томаса. Полуденное небо потемнело от дыма, языки пламени лизали окна здания гестапо, в парке деревья полыхали, как факелы, задняя стена дворца полностью обрушилась. Томас усадил меня на обломок скамейки. Я ощупал лицо, по щеке текла кровь. В ушах гудело, но звуки я различал. Томас вернулся: «Ты меня слышишь?» Я кивнул. Несмотря на ужасную боль, я понимал, что он мне говорил. «Не двигайся. Ты неудачно ударился». Чуть позже меня усадили в «опель». На Асканишерплатц горели покореженные машины и грузовики. Вокзал Анхальтер Банхоф словно сложился пополам и испускал густой, едкий дым. Европа-хаус и окрестные дома тоже были охвачены огнем. Солдаты и подручные с черными от копоти лицами боролись с пожарами, но тщетно. Меня привезли на Курфюрстенштрассе в пока еще уцелевшее ведомство Эйхмана и положили на стол среди других раненых. Пришел врач, уже знакомый мне гауптштурмфюрер, правда, имя его я забыл. «Опять вы», — сказал он приветливо. Томас объяснил, что я при падении врезался головой в стену бункера и не приходил в сознание минут двадцать. Врач попросил меня высунуть язык, посветил в глаза ослепляющей лампочкой, потом констатировал: «У вас сотрясение мозга». И обратился уже к Томасу: «Проследите, чтобы он сделал рентген головы. Если повреждений нет, три недели покоя». Чиркнул пару слов на листочке, отдал его Томасу и исчез. Томас сказал: «Я поищу тебе больницу с рентгеном. Если тебя отпустят, можешь передохнуть у меня. О Гротмане я позабочусь». Я засмеялся: «А если у тебя больше нет дома?» Томас пожал плечами: «Возвращайся сюда».