Тот, что был постарше, первым и обратился к Горшкову:
— Днем — что! Посиди-ка тут ночью.
И разъяснил. Как стемнеет, по фамилиям вызывают из камер и в тюремном дворе расстреливают. Был ли суд? В чем вина? Тюремщиков ничто не интересует. Попал сюда — жди очереди.
— И жрать потому не дают, — заключил он. — Отвечают: «Только добро на вас переводить».
— Давно ты тут? — спросил Горшков.
— Утром вчера привели. Долго тут никто не живет, — помолчав, он добавил: — Обидно так пропадать. Меня друзья-приятели знаешь как зовут? «Революционер с тысяча девятьсот пятого года».
— Обидно. Ты прав, — согласился Горшков.
Было в этом человеке что-то чудаковатое. «Не революционер ты, видать, брат, а любитель ты пошуметь, — подумал Горшков. — Но и тебя сюда замели».
К телеге, в которой везли компаньонов, подскакало два десятка военных. Сплошь офицерство. Лошади — в мыле, мундиры и сапоги седы от пыли. Налицо все доказательства, что мчались во весь опор. Во главе кавалькады был Никифор Матвеевич Антаномов.
Едва поздоровавшись, он заявил, что прикажет тут же, на месте, расстрелять мерзавцев, которые позволили себе таких уважаемых господ держать под арестом. С урядника сорвали погоны. На подъесаула Никифор Матвеевич затопал ногами, приказал отправиться под арест. Такая же участь была определена конвоирам.
— Военно-полевой суд. Никакой пощады, — льстиво заглядывая в глаза то одному, то другому из компаньонов, повторял Никифор Матвеевич. — Не-емедленно! Лучшую тачанку — гостям! Лучших ездовых! Мы, господа, вас просто потеряли из виду. Теперь будете как у Христа за пазухой. Всю дорогу на руках будем носить.
Собственноручно он вручил им мешок, в котором лежало все отобранное при обысках. Компаньоны сами вынимали из него свои вещи.
Шорохов следил: станет ли Мануков проверять содержимое чемодана? Нет. Только покачал его на руке, как бы взвешивая. Впрочем, и он свой портсигар просто засунул в карман, понимая: все обошлось. Никто в их вещах не копался. Не успели.
Подали тачанку, до того ходившую под пулеметом. Тут же ее разгрузили, бесцеремонно вышвыривая патронные коробки, свертки хромовых кож, какое-то цветное тряпье. Казаки, которые прежде ею владели, молча подбирали все это с земли. Поглядывали так зло, что казалось: вот-вот возьмутся за шашки!
Но тачанка была зато и впрямь хороша: прочна, широка, устойчива, запряжена четверкой каурых, с золотым отливом лошадей. На сиденья бросили обтянутые черным атласом пуховые подушки, разостлали подбитую серым мягким сукном полость.
Тут же подали курятину, белый хлеб, по стакану водки.
Уважительно поддерживая под руки, их усадили в тачанку. В окружении офицерского эскорта помчались, обгоняя обоз. Тянулся он многие версты. Каждой десятой-пятнадцатой подводой правил казак, остальными — мужики, неподвижные, как нахохлившиеся от стужи вороны. Помимо мешков, ящиков, тюков, лежало на возах немало разнообразного хозяйственного скарба: швейные машинки, связки кастрюль, корзины с посудой…
«И это, — думал Шорохов, откинувшись на подушках, — обоз армии, которая намеревается принести народу счастливую жизнь».
• •
Вместе с сумерками в тюрьму пришла тревожная тишина. Чернявый и «революционер с 1905 года» — Горшков про себя называл его просто «1905-й год» и то перестали метаться по камере. Малейший шорох, даже легчайший вздох соседа заставлял вздрагивать, будоражил.
В соседней камере загремел засов.
— Иванов Василий! Тишина. Потом снова:
— Иванов! Вставай, вставай!
Послышалась возня. Кто-то, видимо, упирался, его волокли по коридору…
— Горюнин Петр!
Это опять там, у соседей.
Горюнина Горшков знал: счетовод портновской артели. Тихий, покорный. Его-то за что?
Снова возня, заикающееся бормотанье.
Через четверть часа со двора донеслись хлопки выстрелов, чей-то вскрик.
Черноглазый подполз к Горшкову, зашептал:
— У меня деньги в «Гранд-отеле» бо-ольшие в номере за обоями спрятаны… Не веришь? Надо было сразу стражникам дать. Отцепились бы. Пожадничал. Сейчас с собой ни рубля. А если сунуть одну вещицу? Ценность! Сколько она, как ты считаешь, — сотен пять? Или тысяча?
Он поднес к глазам Горшкова ладонь. На ней лежала галстучная заколка в виде большой булавки с граненой головкой. При тусклом свете керосиновой лампы высоко под потолком, за решеткой, она все же блеснула. Золото!
— Где взял? — спросил Горшков, внутренне собираясь, как перед прыжком.
— Какая разница?
— А ну дай, — Горшков с такой силой сжал ладонь черноглазого, что захрустели кости.
— Отдай! — взвизгнул тот.
— У купца? Да? — Горшков не выпускал его руки.
— Откуда знаешь? Отдай!
— Лиловый галстук был на нем? — Отдай!
Горшков отшвырнул руку черноглазого. Заколка осталась у него.
— Ничего не отдам. А ну отсюда!..
— Меня он знаешь как? — плаксиво закричал черноглазый. — Он напарника моего уложил. Отдай!
Прежнюю бы силу Горшкову! Но и той, что еще была, хватило, чтобы навалиться на черноглазого:
— Говори, гадина. Где это было? Как? Судить тебя будем, сволочь такую.
Черноглазый вырвался, подбежал к двери, заколотил в нее руками, ногами.
В двери открылось окошко.
— Спасите, — закричал в него черноглазый. — Убивают!
— А и всех вас нынче за ночь постреляют, — раздалось в ответ. Окошко закрылось.
Черноглазый отскочил от двери, оглянулся. Из арестованных никто на него не смотрел. Затаились по своим углам. Он метнулся к Горшкову, закричал:
— Понял? И ты все равно этой ночью подохнешь. Как и я, как и тот подох, твой с лиловым галстуком! На тебе! На!.. Я его потом подстерег и пришил. Накось теперь, выкуси! Обоим нам с тобой тут хана. Уравняли!.. «Судить будем!» Я уже свое отсудил! Жди! Сейчас твою фамилию шумнут. Выкусил?
— Слушай, — Горшков поднялся с пола и пошел, твердо ступая на раненую ногу, больше уже не щадя ее, в почти нестерпимой боли от этого черпая какую-то новую для себя, непривычно жестокую силу. — Да я тебя сейчас придушу как бешеную собаку. Ты еще будешь здесь последние минуты моей жизни собой поганить…
Черноглазый отступил к двери, но не мог уже ни кричать, ни сопротивляться, с ужасом глядя на приближающегося к нему Горшкова.
• •
Шорохов недоумевал: не нарочно ли их конная группа вот уже второй день никак не может уйти от обоза? Дорога забита телегами? Выбрать другую. Обогнать боковыми проселками. Разве их мало?
Наконец и вообще остановились. Возле тачанки сразу вырос Никифор Матвеевич.