Горшкову, впрочем, было не до того, чтобы вдумываться, что все это значит. Конные сотни пришли в движение, заполнили улицу, и ему никак не удавалось перебраться на другую ее сторону. И вот, пока он выгадывал удобный момент, стоявший рядом с ним старик в армяке ехидно заулыбался:
— Что? Удираешь?
Горшков сразу узнал: Гулыпин, из богатеев села Покровского. Был случай — жаловалась на него местная беднота. Приходилось приезжать разбираться.
— Да, — сделав вид, будто ничуть не растерян, ответил он Гулыпину. — Нахожу лучшим удрать.
Тот снова ехидно заулыбался. Горшков же поскорее рванул в промежуток между двумя конными сотнями, пересек мостовую, затем сразу свернул в боковую улочку и пошел, пошел, запрыгал на своих костылях, хотя каждое движение отдавалось в раненой ноге толчком боли.
Встретились потом еще два конных разъезда. Казаки одного ехали с гоготом, помахивали нагайками. Внимания парню на костылях не уделили. Зато другой разъезд остановился. Не сходя с лошадей, верховые окружили Горшкова. Старшой разъезда спросил:
— Кто такой?
— Из Рязанской губернии, за хлебом, — ответил Горшков.
— У вас там голод, что ли? — Да. Хлеба нет.
— Но вот скоро придем к вам, хлеб будет, — сказал старшой. Горшков не стал возражать, хотя подумал: «Нет уж. Там, куда вы приходите, и последнее прахом идет».
В селе всего в трех верстах от Таробеева, у церкви, путь ему преградила полдюжина мужиков, одетых по-праздничному: начищенные сапоги, сатиновые яркие рубахи, добротные черные пиджаки и жилеты, картузы с лакированными козырьками. Смотрели эти мужики так неприязненно, что Горшков еще издали определил: прицепятся.
Смело подковылял к ним, попросил пить. Сперва не ответили. Глядели с презрительным недоверием. Потом бородатый мужик, в синем картузе и с большой серебряной бляхой на груди, спросил:
— Из города, что ли?
— Из города.
— Коммунистов-то всех там перебили?
Горшков с тоской огляделся: сельская улица, церковь, тишина. И мужик такой пожилой, сразу видать — домовитый, а смотри, что его сейчас интересует! Вздохнул:
— Их, дедушка, не перебьешь.
— Почему так? Ты сам-то не коммунист? — Я из Рязани.
— Все вы из Рязани да из Казани…
Никак не отозвавшись на эти слова, Горшков туг же поковылял дальше. Шагах в тридцати обернулся: мужики стояли прежней гурьбой. В его сторону даже и не смотрели. Пронесло.
А вскоре он уже стучался в дверь знакомого дома. Дали умыться, накормили, разместили за ситцевой занавеской, на рану положили примочку из трав.
Еще часа через два той же дорогой от Козлова, которой он только что шел, селом двинулись пехота, конница, артиллерийские батареи. Горшков лежал у оконца, всматривался. Путь через Таробеево вел к Лебедяни. Значит, в этот день мамонтовские части выступили по меньшей мере в двух направлениях: на север — на Кочетовку, что сам он видел утром в Козлове, и на запад — на Лебедянь.
Конники и пехота рыскали по селу. Требовали хлеба, молока, кур. Если кто отвечал: «Нету», — двор обыскивали. Когда что-либо съестное все же находили, забирали дочиста и зерно, и скотину.
Два казака вломились в избу, где лежал Горшков. Потребовали яичницу. Пока ели, один из них углядел, что за занавеской кто-то есть.
Спросили об этом у тетки. Та ответила, прибегнув к обычной в ту пору хитрости:
— Племянник. Тифом болеет.
Казаки поскорее ушли.
Ночью в селе было светло. Горел винокуренный завод на окраине.
Он горел и весь следующий день. И опять шли войска, вереницы груженых телег. Горшков делал запись. Простой подсчет говорил: это главные силы корпуса. Следуют на Лебедянь. Однако и на Кочетовку немало ушло. Кто же теперь в Козлове?
Ответ он получил через сутки. В селе состоялся сход. Председательствовал местный учитель. Образовали новую власть. Называлась она сельской управой. Вошли в нее мужики побогаче, первым делом учредили самоохрану, чтобы ловить всех подозрительных и доставлять в Козлов.
Горшков заскрипел зубами, когда это узнал: управа из богатеев! Чего же тут нового?
Вечером за занавеску заглянул теткин муж:
— Приходил один из тех, что теперь правят. Спрашивал про тебя. Я сказал: «Племянник. Очень больной». Думаю, не лучше ли тебе уйти?
Горшков поднялся, попробовал без костылей пройти по избе. Рухнул на пол. Как подняли, не помнил. Очнувшись, не спал почти всю ночь, думал: «Сколько еще продержится эта их власть? Неделю? Две? И всего-то. Но мне-то как ее передюжить?»
Утром узнал: у околицы теперь стоят караулы. На костылях вообще не уйдешь: надо красться. Осторожно встал с койки, держась за стенку, допрыгал на одной ноге до угла избы, взял рогач. Попробовал с ним пройти. Получилось, но плохо. На раненую ногу наступать еще не мог.
Под вечер опять явился тот вчерашний мужик, о котором накануне говорил муж тетки, но теперь уж он настырно шагнул за занавеску, вглядывался в Горшкова. Ушел, ничего не сказав.
В тот день случилась, правда, еще одна встреча. Уже в темноте постучали в окошко. Горшков, опираясь на рогач, добрел до двери. У порога стоял незнакомец примерно такого же возраста, что и он сам. Сказал:
— Тамбов наши взяли обратно. Слышишь? Горшков боялся предательства и потому промолчал.
— Идут на Козлов, — добавил незнакомец и отступил в темноту. «Спасибо тебе, друг», — много раз потом думал об этом человеке
Горшков, хотя так и не узнал вообще, кто был он, откуда шел, почему посчитал своим долгом, несмотря на риск, зайти сообщить о приближении красных.
Вагон был набит плотно. Сидели на верхних и нижних полках, лежали на полу, на корзинах, мешках. Но не так уж большой чемодан Манукова да опустевшие за время поездки баулы Нечипоренко и Варенцова составляли весь багаж компаньонов. Крометого, их было четверо. После нескольких часов терпеливого отвоевывания пространства — по пяди, по вершку, — настойчиво подталкивая друг друга, к утру они не только оказались в самом вагоне, но Баренцеву даже удалось присесть на угол одной из нижних полок. Женщина лет тридцати, в белом пуховом платке, накинутом поверх ватной кофты, невысокая, круглолицая, с острым носиком и пытливо бегающими глазками сказала:
— Эй! Дедка! Иди сюда!
И сдвинулась, высвободила рядом с собой местечко. Варенцов сел и сразу заснул.
Шорохову тоже повезло. Неподалеку от входа он прислонился к стенке — и так, что удавалось смотреть в окно. Перепадало на его долю и свежего воздуха. Впрочем, какие бы то ни было удобства не имели для него сейчас значения. Чувство полной удовлетворенности владело им. Впервые за много месяцев на его плечи более не давил груз опасности, и лишь теперь он по-настоящему постиг, насколько вообще-то тяжел этот груз. Малейшая оплошность — его ли собственная, кого-либо из связных — и все могло оборваться. Ночью и днем томило ожидание возможной беды; всякого незнакомого человека, который к нему приближался, он встречал немым вопросом: «Что сейчас последует? Предостережение? Окрик ли: „Стой! Руки вверх!“?» Теперь такое ожидание отхлынуло.