Вчера в Токио меня мучило похмелье — такое изнурительное и тяжелое, что я могу думать о нем лишь как о нелепейшем народном искусстве. Продавали его торговцы, которых лучше никогда не знать.
Настоящее жуткое похмелье обычно повергается в прах на закате. Умирает, как змея. Это же похмелье не умирало вообще. Оно превращалось в народное искусство, творимое из моей собственной центральной нервной системы, желудка и натяжек воображения, которые я зову мозгом.
Народное искусство приняло форму недоструганных, вонючих куколок, никому не нужных пятнистых безделушек из угля и ржавых пивных банок, картинок, нарисованных крокодильим дерьмом на болотной коре, и конечно — куда же без них — цветных туземных рубашек, сотканных из нижнего белья, которое поснимали с трупов альбиносы-гробокопатели, только и умеющие грабить лунными ночами могилы. Они трудятся не больше двенадцати ночей в году, а все остальное время: болтаются без работы. Торчат дома и пялятся в телевизор. Когда идет реклама, лупят жен.
Другими словами: меньше всего я хочу, чтобы в моей жизни повторился вчерашний день. Когда похмелье наконец прошло, торговцы народным искусством испарились, забрав свое странное и сомнительное добро. И прихватили с собой и все ощущения моего тела, кроме известковой абстрактной уверенности, что я все еще дышу.
Правда, Джим?
Марш от пиццы
Они похожи на странную армию, что отпущена с фронта на короткий отдых, чтобы потом снова вступить в бой здесь же, в Токио. Только что прошла четверка бойцов в синих форменных брюках и красно-белых полосатых рубашках. Однако без касок, что так похожи на шляпы из пластмассовой соломы. Военная дисциплина стала не так сурова, ибо сейчас они пребывают в том, что в армии называется отпуском. В отпуске от пиццы. Совсем недалеко от «Маленькой пиццерии Шейки». Вышколенный спецназ молодых японцев готовит там пиццу. Сейчас у них перерыв, или отпуск с поля боя, где линия фронта, отбитые или захваченные ярды измеряются съеденной пиццей.
Они шли, а я думал о том, что уверен в этой жизни лишь в одном — может, это вообще единственная вещь, которую я знаю: они не пойдут есть пиццу.
Собаки на крыше
Собак на крыше я видел издали. Две колли (небольшие), но чем ближе я подъезжал к ним на велосипеде, тем больше и больше они становились; когда я был совсем близко, они начинали лаять.
Рядом с домом тек загаженный ручей, а за домом сплетался ветвями лес. Очень густой и неприветливый, из тех лесов, что норовят расцарапать человека или порвать на нем одежду.
На сам дом смотреть было нечего. Два этажа, высоких и деревянных: трудно описать и легко забыть — вот только собаки на крыше.
Чаще всего я ехал дальше.
Понятия не имею, как собаки забирались на крышу, но они стояли там всегда.
Один раз они не стали на меня лаять, и я занервничал. Трудно, конечно, в это поверить, но их лай было вынести не так тяжело, как молчание.
Они стояли на крыше и таращились, а я ехал мимо на велосипеде.
Ни разу не видал в этом доме людей.
Надеюсь, собаки не жили там одни.
Калифорнийский почтальон
До недавнего времени у меня не было повода гордиться своей интуицией — моя экстрасенсорная температура парила под нулевой отметкой, где-то на — 27 градусах. Все изменилось два месяца назад, когда я увидел сон, который потом сбылся. Такого со мной еще не случалось. Мне снилось, что почта в ближайший месяц будет скучной и неинтересной, — так оно и вышло.
Приходили счета, реклама, всякая ерунда — и только.
На дорожке появлялся почтальон, и мои веки медленно опускались. Иногда я засыпал, открывая конверт.
Калифорния готова ко всему.
Может, основать культ?
Игрушечная паутина
Помню, пять лет назад он впервые стал знаменит. Красивая игрушка, и он с радостью ею забавлялся. Меня восхищала его радость. Он очень хороший писатель и заслужил эту славу.
Сейчас: он только что написал книгу о Кислотном Отблеске Славы, что разъедает сердце и душу, пока бессмыслица и беспорядок не становятся предсказуемы, как восход и заход солнца.
Солнце сегодня взошло в 6:13 утра, а зашло в 6:22 вечера.
Прошло всего пять лет.
Боже, как летит время.
Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком
Ее последний парень, говорят, был канадским летчиком и погиб в Германии в 1944 году. Их роман длился всего неделю, они так и не легли в постель. После войны собирались пожениться.
Ему было двадцать два, ей — девятнадцать.
Они познакомились случайно на автобусной остановке в Сан-Франциско. Никогда раньше он не заговаривал с китаянками. На остановке больше никого не было. Веселый открытый молодой человек. Людям всегда нравился.
— Привет, — сказал он. — Я из Канады.
Каждый день они слали друг другу письма, обещая будущее. У них родится трое детей: два мальчика и девочка.
Последнее пришло от военно-воздушного капеллана:
Он часто говорил о вас, и т. д.
Он просил меня написать вам, если, и т. д.
Я знаю, он хотел, чтобы вы, и т. д.
Она дочитала письмо, жизнь кончилась, они соединились в смерти. Она бросила колледж, где училась только на «отлично», и устроилась мыть посуду в китайский ресторан на Джексон-стрит. Работники говорили, что это странно и неправильно: такая красивая девушка, а зарабатывает на жизнь мытьем тарелок.
А можно было заняться кучей других дел.
Она стала кухонным привидением.
Год за годом люди спрашивали ее об одном и том же, но она не отвечала, и они отступались. В конце концов ее оставили в покое — тем более что теперь она перестала быть красивой.
Когда-то она любила канадского летчика — вот и все, что о ней знали.
Она никогда не поднимает глаз от посуды.
Тридцать четыре года…
Она соскребает объедки с тарелок тех, кого никогда не видит. Их еда — это кладбище, где ее похоронили.
Мясник
Мясо нельзя рубить в перчатках, никто не купит мясо, если его рубили в перчатках. Перчатки и мясо не идут рука об руку. Потому у этого мясника всегда холодные руки. Я знаю точно, он сам мне сказал.
Я заглянул на мясной рынок Сан-Франциско, надумав купить на ужин кусок мяса. Еще не зная какого. Я шагал взад-вперед вдоль мясного прилавка. Мимо свиных отбивных, гамбургеров, бараньих рулек, мертвых кур и свежих, но пыльноглазых рыб.
Мясник наблюдал за мной не говоря ни слова, да и с места он не двигался. Жалобная гримаса застыла на его немолодом лице, которое уже приближалось в своей жизни к тому, что ему положено. Вот-вот оно станет лицом пожилого человека.