Я уже на полпути к парадному входу, когда Оро выбегает мне навстречу. Инкогнито, в темных очках и костюме, шикарном — клейма негде ставить.
— В жизни бы тебя не узнала, малыш-звезда экрана.
— Красивая шляпка, Луиза. И красивый… как это называется? — Он проводит рукой по глазам.
— Вуаль.
— Верно, вуаль. Я и сам бы от такой не отказался. Отличная идея.
— Вообще-то они для женщин, но отчего бы и тебе такой не обзавестись.
— Ты хорошо долетела?
— Немного трясло. — На маленькой серебристой вертушке вместо большой и черной.
— Мне ужасно жаль.
— А «мазерати», Оро! Темно-синий цвет — это так тривиально, ты не находишь?
— В самом деле? Я хохочу.
— Я тебя за нос вожу. — Он дотрагивается пальцем до носа, проверяя, так ли. — Ну, дразнюсь.
Он кивает.
— Я не понимаю.
— Не важно.
— Нам надо быстро-быстро. — Он берет меня за руки и увлекает меня через площадь.
— Мы идем на концерт?
— На репетицию.
За застекленными дверями фойе материализуются дюжина мужчин в темно-синих костюмах. Смятенная пантомима: ни один не догадался принести ключ.
Наконец мы внутри, крейсируем по подземным коридорам вслед за синими костюмами. Перед матово-черными двойными дверями наши провожатые останавливаются. Двери распахиваются, оттуда льется музыка. Костюмы расступаются, мы с Оро входим. Помещение размером со школьный спортзал, у дальней стены втиснут оркестр в полном составе и хор — сотни и сотни хористов на ступеньках, спиной к нам.
Мы бочком-бочком пробираемся вдоль стены, мимо кланяющихся служителей, переступая через открытые, обитые плюшем футляры от инструментов с бирочками «МСО, ТУРНЕ В ЯПОНИЮ». Находим парочку складных стульев, рядом с альтами, что уже мрачно вовсю пиликают. Мы садимся — и тут, едва нас не опрокидывая, вступает хор. Мы оборачиваемся поглядеть, я зацепляю рукавом пустой пюпитр. Сверкнув серебром, он клонится к полу. За секунду до того, как пюпитру удариться о паркет, я ловлю его одним пальцем. Поднимаю глаза, сконфуженно улыбаюсь — я бы поклонилась, да без того почти лежу ничком — стене пузатых зомби с бледными, одутловатыми лицами: у всех открыты рты, и все вовсю жуют, точно пожирают задний ряд хора мальчиков, выстроившегося перед ними. Только тогда до меня доходит, что первые три ряда внушительного хора — это безупречно сложенные мальчики-японцы в аккуратных черных туниках, лица пылают и трепещут, точно пламя свеч в полумраке комнаты. А ряды и ряды взрослых певцов за ними — все гайдзины, и вовсе они не жуют, а поют как одержимые, их огромные bouches
[108]
то открываются, то закрываются. Дирижер, лысеющий тип в синей нейлоновой ветровке, обрывает их в самый разгар пережевывания и элегантно отчитывает хористов на смеси французского и английского.
— Оро, — шепчу я, — что это?
— Монреальский симфонический оркестр, турне по Японии, — расплывается в улыбке он.
Канадцы! Вот почему они смотрятся так кошмарно! О’кей, это только репетиция, но почему одни из них сидят, другие стоят, и все так ужасно одеты? Ну ладно, будем справедливы: не столько ужасно, сколько слишком. В комнате тепло и душно, однако все так закутаны, словно только и ждут приказа Пири
[109]
тащиться на север. Мужчины — в твидовых куртках поверх застегнутых на все пуговицы кардиганов поверх водолазок с воротником «хомут». Женщины — в модельных свитерах такого размера, что в один такой среднестатистическую японскую семью упихнуть можно. А кожа, кожа! И кому первому пришло в голову назвать эту расу белой? Да они же серые, как газетная бумага, землистые, как гренки, желтовато-бледные, как сальные свечи, — ничего общего с какими бы то ни было оттенками белого. Кое у кого из тех, что помоложе, розовые щеки, кое у кого из тех, что постарше, красные носы — от пьянства или мороза. Мать моя женщина, ну и жуткое же сборище! Толстопузые, кривоногие, с прогнутыми спинами, неуклюжие, бесформенные — на живодерню таких оттащить, да и только.
Лысый тип постукивает палочкой по возвышению. — Numero soixante-cinq, s’il vous plait. Помните: legato
[110]
. В тонкий узор гобоев хромом вливаются валторны. Три дамы на закате зрелости — они сидели на складных стульчиках в первом ряду взрослого хора — решают, что ради этой части они, пожалуй, встанут — и поднимаются, производя шум и грохот, шурша юбками и приглаживая волосы — все, как говорится, по полной программе. Знаю я этих дам, с их плиссированными юбками до полу, с их скрипучими кожаными ботинками, скверным «перманентом» и модельными очками с линзами размером с ветровое стекло. Прежде чем до них доходит очередь, одна резко садится опять и, пока хор мальчиков выводит мелодию флейты, извлекает из сумочки пластмассовый ингалятор. Смена часовых поясов, или жуткая загрязненность Токио, или стресс, или и то, и другое, и третье спровоцировали приступ астмы. Она вставляет рыльце в рот, брызгает один раз, другой. Вот так-то лучше. Поднимается на ноги — как раз к моменту, когда надо петь.
Я к этому не готова. Глубокие, грудные взрослые голоса затапливают комнату. Мои дамы не красивы, зато теперь они — часть красоты, вот уж не ждала от них такого. Разумеется, каждую я расслышать не могу. Возможно, у кого-то голос невыразительный, у кого-то — резкий, у той чересчур сильное вибрато, а эта блеет, как овца. И тем не менее они — часть той волны, что обрушилась на зал, нахлынула на нас с Оро, и, когда их партия заканчивается, мои дамы кажутся бледными и измученными, и даже оторопевшими, словно знают: только музыка спасает их от самих себя. Эта борьба за sauvetage
[111]
с каждой новой пропетой нотой набирает силу. При этом внутренний колодец вычерпывают ведрами — и опрокидывают ведра на нас, создавая волну. А пополняться колодцу неоткуда, он лишь иссякает. Когда женщины поют, сознают ли они, что однажды ведро поднимется сухим, совсем сухим? Красота утра становится выбеленными костями к вечеру, мир меняется без конца. Но они все равно поют, не прекращают петь: тоже храбрость своего рода. Дирижер вмешивается еще раз, он недоволен.
— Это Малер
[112]
, я знаю — но что именно?