На широких берегах Камо горят костры, темный дым смешивается с туманом, что расползается от мелкой воды. Сырой ветер доносит до меня звуки пьяной песни. Бреду вниз по узкой улочке, безлюдной, насколько это возможно для улицы Киото. Старушенция с метлой надраивает улицу. За изогнутым зеркальным стеклом пижонской кафейни девица в лимонно-желтом платье держит ворох меню, точно веер. Еще дальше таксист в белых перчатках полирует зеркальце заднего вида с помощью слюны и золотистой замши. Ряд витрин сбегает вниз к реке. Выставленный товар на порядок выше обычной туристской дребедени — вообще-то поди отличи супницу за триста иен от супницы за триста тысяч. По тому, как предметы скомпонованы, можно понять, что перед тобой — товар высшего качества. Вот, например, магазин лакированных изделий. В высокой витрине — всего-то навсего пять чаш на подставках из светлого дерева. Первая — неглубокая, темно-фиолетовая; вторая — жжено-оранжевая, третья и четвертая — нефтяно-черные, пятая, самая большая, — мягко-золотистая. Я прихожу сюда каждую неделю или вроде того, к одной и той же витрине, просто полюбоваться, хотя чтоб меня поимели, если могу объяснить зачем. Они меня вроде как успокаивают. А может, дело даже не в самих чашах, а в том, как они разложены. Гладкие, глянцевые, безукоризненно ровные, воплощение законченности — в жизни такого не видела. Ничего не оставлено «на потом», ничего не упущено, как внутри, так и снаружи — сама простота. По такой поверхности хочется провести пальцем. Языком. Неотрывно гляжу сквозь стекло и думаю: а куснуть бы вон ту, фиолетовую. Глянцевое покрытие раскрошится, точно оболочка яркой конфетки «Смарти», а под ним — дерево, твердое, точно шоколад. Извращенное какое-то ощущение — исходишь слюной при виде лакировки. Чаша стоит себе, даря покой и мир, сверху подсвеченная неприметными глиняными светильничками, а изнутри — чем, собственно?
В конце улицы — выходящий на реку крошечный парк. Деревья, окружившие его кольцом, слишком долго живут в городе — листья истончились, обесцветились до нездоровой белизны выхлопными газами и кислотными дождями. В центре кольца — неглубокий прудик, крохотный каменный домик для еще более крохотного каменного божка и низкая каменная скамейка — для желающих созерцать его ухмылку. Тормашки устали, скамейка приятно холодит отвисшую задницу. На противоположном берегу реки, сквозь ровные ряды ив, проглядывают неоновые отблески города как такового и толпы, беззвучно растекающиеся по сетке улиц.
В кустах слева зашуршало, и тут же — пронзительный писк. Что-то щекочет мне лодыжку. Вскакиваю на ноги. Крысы. Белый котенок кувыркается через мою туфлю. И еще один, и еще, и, наконец, еще один, последний, этому досталось только полхвоста. Целое представление устроили: жалобно мяучат, ползают взад-вперед через мои ноги, все, кроме Куцего, тот прижался к моей лодыжке и непрестанно чихает. Беру его в руку. Можно подумать, пустотелый — совсем ничего не весит. Глазки почти не открываются, слиплись от засохшей слизи. Каа-чу, каа-чу. Дрожит в моей ладони. Возможно, чумка — как у амбарных крыс дома. К утру сдохнет. Остальные выглядят скорее жизнерадостными, нежели здоровыми, под грязной белой шерсткой отчетливо обозначены ребрышки. Куцый снова чихает, затем писает мне в ладонь. Несколько капель мочи — а запах аммиака просто одуряющий. Ссаживаю котенка на землю, вытираю руку о куст. Неумолчное мяуканье начинает действовать мне на нервы. В довершение бед, над головой раздается резкое карканье. На двух ветвях расселись здоровенные вороны, небось целая дюжина, никак не меньше, и все жмутся друг к другу, точно погребальный хор. Карканье усиливается, мяуканье тоже. Волоски на моих запястьях и шее встают дыбом. По спине растекается леденящий холод. Пора идти. Котята кубарем скатываются с моих туфель и резво бегут за мной, все, кроме Куцего — того вороны не пускают. Шквал черных крыльев, слабый писк, во влажном воздухе парят клочья шерсти, гигантские птицы возвращаются обратно на ветки. Куцый лежит неподвижно в темно-фиолетовой, словно лакированной лужице.
Возвращаюсь назад, на безопасный берег реки; толпа несет меня все дальше к белой, в натуральную величину, пластиковой статуе полковника Сандерса
[42]
с глазами восточного мудреца. Девушки за стойкой в красных полосатых шапочках и передничках ликующе желают мне доброго вечера. Тянусь за красным пластмассовым подносом, но та, что повыше всех, меня опережает. Берет поднос сама, ловко ставит его перед тремя девушками со сверкающими алюминиевыми щипцами. Пятая, в очках в массивной черной оправе, сует мне в руку заламинированное меню в картинках. Тыкаю пальцем в яркую, сочную композицию из ножки, грудки и крылышка, дополненную приплюснутым коричневым треугольничком — возможно, сухой бисквит — и пенопластовой мисочкой с ярко-желтой кукурузой. Шестая девица, невысокая и коренастая, пробивает мою покупку и вручает сдачу.
Поднимаюсь по узкой деревянной лестнице, усаживаюсь за крохотный столик — прямо хоть в кукольный домик. Прочие посетители делают вид, будто не замечают, что к ним забрела Гулливетта. Вонзаю зубы в покрытого хрустящей корочкой цыпленка, жир струится по подбородку. Пахнет какой-то гадостью, словно не жареной курицей, а резким антисептиком, вроде… вроде аммиака. Вскрываю пакетик с салфеткой и пытаюсь оттереть с ладони кошачью мочу. Въелась капитально. Доедаю остатки курицы. Ярко-желтая кукуруза сладкая, пикантная. Съедаю и коричневый треугольничек, по-прежнему понятия не имея, что он такое.
Спускаюсь вниз по узкой лестнице; высокая девушка выхватывает у меня поднос, стряхивает оберточную бумагу и пластиковый мусор прямо в шарнирную пасть урны из клееной фанеры. Все шесть бурно благодарят меня, желают приятного вечера. Выхожу на тротуар.
Во рту — сплошной жир, даже зубы оскальзываются. Щупаю лоб — не просто влажный, а прямо-таки мокрый от пота. Ударяюсь в бег. Толпа изумленно застывает на месте, я проношусь мимо, зажав рот рукой, рюкзак соскользнул к локтю, яростно колотит по бедру. Добегаю до каменных ступеней, спускающихся вниз к реке; желчь уже в горле плещется. Мощеный берег. Повсюду дети. Одни, лежа на спине, глядят в фиолетовое небо, другие толпятся у костров, напевая печальные безымянные песни. Несколько одиночек, пошатываясь, слоняются туда-сюда. Один такой, парень в серебристой ветровке, громко рыгает мне в лицо. Вонь недопереваренного пива меня добивает. Так и не добравшись до мелкой речушки, блюю прямо на дорожку, выложенную из камней в форме черепах — прямо на панцирь. Вообще-то помимо цыпленка и ежедневного «Силли синнамон серпрайз» я ничего особенно и не ела. Но, должно быть, в желудке у меня скопилось немало забродившего варева, потому что, когда поток иссякает и я хватаю ртом вонючий воздух, под рвотой панциря не видно.
Пошатываясь, бреду вверх по выровненному граблями берегу. Подскальзываюсь — лучше не думать на чем — и плюх вниз. Слышу, как подо лбом моим похрустывает гравий, но ни хрена не чувствую. Приподняв голову, смутно различаю стайку детей, мальчишек и девчонок, что медленно подбираются ко мне через гравий и утоптанные водоросли. Паренек в темно-красной потрепанной хлопчатобумажной фуфайке достает из заднего кармана джинсов огромный платок и тщательно стирает у меня со лба и с носа грязь и пот, а с губ и подбородка — ошметки ярко-желтой кукурузы и кожицы жареного цыпленка. Мягкие руки массируют мне шею и плечи. Девочка с «хвостиком» отвинчивает крышку красного клетчатого термоса и вливает горячую жидкость мне в рот. Мисо
[43]
. Кашляю, сглатываю, кашляю, выдаю все обратно. Второй мальчик предлагает новый чистый платок. Три девочки в темно-синей школьной форме тихонько аплодируют его галантности. Меня бьет озноб, зубы стучат: ды-ды-ды. Одна из девчушек в форме затягивает песню, остальные подхватывают припев. Японский хоровод. Дети обступили мой длинный труп, тела их, невесомые, теплые, накрывают меня слой за слоем, и все мы погружаемся в сон на берегу неспешно текущей реки.