— Слушай, а как же можно читать это все одновременно? И тебе все это вместе нравится? Совсем же разные книжки!
— А что, тебе какая-то из них не нравится? — и сам почувствовал, что вопрос прозвучал безнадежно. Похоже бывает с моими татуировками. Идиоты смотрят «О, свастика! Фашист!» и все. И хуй че объяснишь. Когда сталкиваешься с тем, что люди не приучены думать сами, в головах ~ одни пыльные ярлыки, оставшиеся еще от совка, и эти ярлыки вешаются на тебя, то становится обидно. То есть раньше было обидно, но я научился жить, как хочу, по своим законам и своей морали, не обращая внимание на мнение серого быдла. (Кажется, я уже об этом писал.)
— Да нет, просто удивилась. Нужно, по-моему, очень умным человеком быть, чтобы читать одновременно несколько книг, тем более — таких разных.
— Значит, я очень умный, — я облегченно засмеялся. Она не стала говорить/расспрашивать «А ты, что, правда за Гитлера?» и подобную дрянь.
— А ты любишь живопись? А кого?
— Я импрессионистов. Мне так хочется в Париже оказаться, в Лувре…
— Да, да! И в Амстере, в музее импрессионизма!
— А ты тоже? А кто любимый?
— Этот, хм… как его? Блин, знаешь, я на самом деле в этом почти не петрю… То есть вот я люблю импрессионизм, а какие в нем течения, как кого зовут… Не говоря уже о живописи вообще…
— Давай сходим? В Пушкинский.
— Ого! Конечно! Пошли!
Она вылезла из-под одеяла, потянулась, подняв руки вверх и встав на носки. Без стеснения она, двигаясь по комнате, нашла свое белье и одежду, надела на себя эти тряпки, которые я тут же (до вчерашнего вечера мне нравилось, как она одевается) возненавидел — они спрятали ее тело. Я натянул джинсы, майку, свитер, ботинки — мартинсы. Мне хотелось подраться с кем-нибудь. Я даже представил себе — удар по колену, удар по башке, пару ударов по йобол-зам. И оппонент в отключке! Мне хотелось, чтобы на нее кто-то сально посмотрел, сказал бы пошлость, если я вдруг отойду. И тогда… Тогда я смогу ее защитить. Одетые, мы встали перед зеркалом, я обнял ее сзади, положил подбородок на ее плечо. Я поцеловал ее в шею, она меня — в щеку.
Мы вышли из квартиры. И пошли в музей. А че, для разнообразия даже забавно.
ГЛАВА 32
Второй день выходных, утро — машин почти нет. Мы вышли из подземки в центре и, держась за руки, пошли по притихшим бульварам в сторону Кропоткинской. Мы разговаривали обо всем на свете: перекидывались словами, замолкали, а когда снова начинали говорить — то уже о чем-то новом. Я знал, что у нее на душе нет-нет да пробегает тревожная мысль. И рано или поздно она спросит:
— Ты правда… нацист?
— Я интернационалист. Я всех людей не люблю.
— А ты никогда не думал…
— Что?
— Ну, что вот, например, он, — она показала на какого-то высерка с характерным профилем, кривобоко перебегающего улицу, — что он ЧЕЛОВЕК?
— Думал…
— Ну!? И что?!
— А я такие мысли от себя отгоняю!:) — шутка мне самому нравится, я смеюсь, и она тоже улыбается. Тему можно заминать, но я вдруг завожусь. Я так вел себя лет в 17 и вот теперь обнаруживаю, что мне хочется совсем по-детски убеждать, объяснять, уверять в своей правоте. Мне хочется, чтобы она меня ПОНЯЛА.
— Почему все так боятся этого слова? Да все я прекрасно помню, в школе проходил. У меня дед, между прочим, на рейхстаге расписался. Не надо только говорить, что я его память предаю и весь прочий бред. Гитлер меня радует, но еще больше радует то, что мы его нагнули.
Просто… Понимаешь, когда я по телевизору вижу Сергея Ковалева, который говорит: «Давайте все дружно возьмемся за руки и попросим у чеченцев прощения!» — у меня возникает желание разбить телевизор, потому что разбить Ковалева, увы, вне моих возможностей. Когда я слышу, что нет плохих наций, все люди хорошие, то для меня говорящий становится или трусом, или дебилом. Оглянись вокруг! Посмотри, посмотри! Сколько хачей вокруг. Их же не было еще несколько лет назад. А сейчас они целыми аулами приезжают, и ведут себя, мрази, как будто они хозяева здесь. К тебе что, никогда твари черножопые не подкатывались: «Вах, дэвушька, поэхали ибаца!»
— Ад, но ко мне и русские так же пристают.
— Да, русские. Я же говорю — я интернационалист. Мы, блин, лепечем какой-то бред о равенстве наций и позволяем себя ебать в жопу. Да ни один черножопый русских иначе, как свиньями, не называет. Быдло! Русские — это быдло. Но это же не значит, что я должен быть таким же тупорылым.
— То есть ты говоришь, что ты нацист, потому что думаешь?
— Да! Да! Умный человек, если он не трус и не слепой, не может не понимать, что пока мы будем со всем этим цветным отребьем манерничать, их в Город набежит — весь Кавказ, а заодно — и вся Африка. И тогда они хрен вспомнят о равенстве наций. И будет здесь Нъю-чуркестан, — сердце у меня билось, наверно, пятьсот ударов в секунду, я понимал, что меня несет, но не мог остановиться. Сейчас я весь состоял из одной клокочущей ярости, достаточно любого толчка, чтобы я бросился на любого.
— Говоришь, пристают… Больше не будут! — на несколько секунд я забыл, о чем мы говорили: сознание затянула кровавая пленка, сердце перешло на тысячу ударов в секунду. Мне хотелось убивать. Убивать всех этих ублюдков. Я ясно увидел их здоровые рожи, тупые самоуверенные глаза. И смуглые, с уродливыми орлиными клювами, и красномордые, голубоглазые. Какой же мразью надо быть, чтобы… Я посмотрел на нее и тут же пришел в себя — ее глаза стали тревожно-беспокойными, она смотрела на меня. Опять это ощущение — что она может видеть меня насквозь. Кажется, ее взволновала эта злоба во мне, наверно, она боится, что я не смогу завалить здорового быка. Сейчас я ей продемонстрирую.
— Не надо.
— ???????? — я уверен, что просто ослышался.
— Не надо. Зачем ты такой злой? — где-то я уже слышал этот вопрос, совсем недавно. Почему меня об этом спрашивают, хм… Я же не злой.
— Я не злой. То есть, понимаешь, меня очень редко кто-то задевает по-настоящему. Правда, когда это происходит, я, мне кажется, немножко схожу с ума. Мне хочется его убить.
— Я улыбнулся, пытаясь перевести последние слова в шутку (че ж я ляпнул-то!}, но поздно. Тревога в ее глазах разрослась еще сильнее, она крепко сжала мою руку. Я смотрю на ее чистое лицо, и злоба затихает, затихает. Я опять улыбнулся.
— Не надо. Я же знаю, что ты на самом деле добрый. Почему тебе нравится быть злым?
Мне хочется ей объяснить, но я не знаю, не могу подобрать слова, и я замолкаю. Как можно рассказать, что я долго не мог ударить человека, а ведь в драке обычно не роляет твое телосложение, знание карате и все такое — важно только, кто ударит первым. А я вот не мог ударить первым, у меня как будто отмораживались руки-ноги. А бить вторым — всегда было слишком поздно. Когда-то я много думал об этом и пришел к выводу, что виновато бабушкино воспитание. Первые годы жизни я прожил у нее, и первая информация, заложенная в мое сознание, была про ежиков и медвежат. Я был мирным и, кажется, даже плаксивым. Плакать я быстро отучился, а бить первым… Дети (в МОЕМ детстве) часто дрались по-настоящему, жестоко {учились, глядя на старших), и много раз я утирал кровь из носа, забившись куда-нибудь в уголок. Кусал губы, чтоб не плакать, и клялся себе, что в следующий раз так вдарю, и еще, еще, еще, чтобы он так и не успел опомниться, пока я его не свалю. «Он» часто менялся, а я все равно не мог. Рука не поднималась. В самом прямом смысле слова.