Завтракали мы в тишине. Чаем с батончиками, которые Соня притащила из госпиталя. Она долго еще со мной не разговаривала, почти все утро. Сидит, хлебает из кружки, шапку на голове теребит. Но я тоже не лез в душу к человеку. Все-таки ребенку пережить смерть сложнее, чем взрослому. В смысле мне. В сто раз тяжелей. Если не в тысячу.
А потом она буркнула ни с того ни с сего:
— Спасибо, — говорит.
За что, думаю, спасибо? А она говорит, как будто услышала мои мысли:
— Что не бросил.
— А, это, — говорю и запихиваю в рот сразу полшоколадки. Не хотелось вспоминать вчерашнюю ночь. Чего ее вспоминать? — Клевый батончик, первый раз ем.
— Серьезно? — У нее прямо брови от удивления поползли на лоб. Мол, сам городской, а «Марса» не пробовал, лапоть.
— Да я к шоколаду всегда ровно дышал. Помню, у наших друзей был попугай говорящий. Так вот он страшно любил сладкое. И друзья подучили его: когда кто-нибудь из гостей начинал шуршать оберткой — ну, конфетку разворачивать, он подлетал сзади неожиданно и в самое ухо гаркал: «Что, шоколад жрешь, гад?».
Она улыбнулась.
Ага. Так вот этот попугай, Мишенькой его звали, меня один раз так напугал, что я даже маленько начал заикаться. Недолго правда — пару недель всего. Но с тех пор конфеты вот не люблю.
— А я думала, следишь за фигурой, — она посмотрела на меня хитро. Даже прищурилась.
Уже шутит — это нормально.
— За фигурой тоже следить надо, — говорю, — а как же?
Мы засмеялись оба. Приятно иногда так просто посмеяться. Просто так. Смотрели друг на друга и смеялись. Потом несколько минут сидели в тишине. Та ночь, вчерашняя, и правда, как будто исчезла.
Она допила чай и спросила:
— Ты чего-нибудь хочешь? Так чтобы сильно-сильно?
Я удивился.
— Даже не знаю. В баню который день хочу, — я хмыкнул. Надо же, как упрощаются со временем наши мечты.
— А я велосипед. И жить в горах, чтобы над головой только небо.
— В горах жить классно. Там воздух чистый и люди долго живут. Долгожители — некоторым по сто двадцать — сто тридцать лет.
— А я хочу огромный розовый торт еще, со взбитыми сливками. И ванну с пузырьками. — Она почесала локоть. — Что мы теперь делать будем, а, Антош?
Антош. Она это так мягко сказала, как будто ладонью меня по щеке погладила. Как мама.
— Мы будем домой выбираться. — Я улыбался какой-то насильственной улыбкой. — Сами, пешкодралом. Я вчера у дядь Семена карту нашел и компас. Ты умеешь пользоваться компасом?
— Нет.
— Я тоже. Ну ничего, разберемся. Рюкзак я собрал — еды у нас навалом. На пять суток хватит, если лопать без фанатизма.
— А как мы пойдем? — Кажется, Сонька мне не особо доверяла. — Там же эти. Ты не боишься? Я имею в виду не монстров, а вообще… Жизнь?
Мне как-то неловко стало, от ее вопроса. Честно говоря, я об этом никогда не задумывался… Боюсь, конечно. А сам тут перед ней геройствую. Из последних сил… Хм, страх. Страх — это самый продаваемый в мире товар. Не верите? А вы телик включите. Чем там торгуют? Йогуртами? Подгузниками? Таблетками от живота? Не-а, там страх людям продают. Страх того, что без их таблеток загнешься, а без йогурта не сможешь самостоятельно пищу переварить. Страх перед болезнью, старостью, бедностью, одиночеством. Это основной наш инстинкт, и его можно продать. Дорого.
— Ничего, прорвемся. — На второй вопрос, я решил, отвечать не буду. — Днем пойдем по шоссе — до Москвы самый короткий путь. Оно по прямой почти всю дорогу. Зацени, — я продемонстрировал ей военный бинокль, в чулане вчера нашел, тяжеленький. — Цифровой, ночного видения. При полной луне на расстоянии до шестисот метров все видно как на ладони. — Я покрутил бинокль в руках и тоже уложил в рюкзак. — Будем ночевать в лесу. У нас с тобой спальники есть.
— А сейчас какая? — она спросила.
— Чего? — не понял я.
— Ну луна — полная или нет?
— А ты не заметила вчера?
— Нет.
Вид у Соньки стал вдруг отрешенный какой-то.
— И я не заметил. Ну не страшно, сегодня вместе поглядим. Главное, не вешать нос, — сказал я. Дебильное все-таки выражение.
Сонька кивнула. Я видел, что она меня уже не слушает. Точно между нами оконная рама, и она не слышит, что я говорю. Она все смотрела на меня, смотрела отсутствующим взглядом, как будто глаза у нее к мозгу не подключены. Они отдельно, как пара мраморных шариков, и она отдельно…
В них мама стояла. В них отражалось прошлое. Я потом только понял, что она молится. Про себя — губы у нее чуть-чуть шевелились.
А я не знаю, верю я в Бога или нет. В смысле, по-настоящему. Мне просто с детства внушали, что он есть. Мамик в церковь водила, учила, как правильно ставить свечки. За упокой — к распятью, за здравие — к Николаю. Это все, что я знаю.
Я знаю, что он есть, Бог. Как небо, как звезды, деревья кругом. Но вообще, мне от него ничего не надо, это если серьезно. Он сам по себе, и я тоже сам. Претензий у нас друг к другу нет. Не должно быть, по крайней мере.
Потом мы еще посидели немного. Я нашел у дядь Семена веревку и учил ее морской узел завязывать, я ж бойскаут в недавнем прошлом.
На самом деле я ее заново учил улыбаться. По крайней мере, мне так казалось.
* * *
Выдвигаться мы решили через час, чтобы как раз на рассвете. У меня еще одно дело тут оставалось. Да, дело.
Я зашел в спальню. Кровати были застелены, пол чистый, подметен. Надо же, прибралась перед уходом. Хозяюшка. Я сел на кровать и взял камеру — она тут же, рядом лежала.
Я всю ночь думал, что сказать. Репетировал чуть ли не перед зеркалом. А когда «запись» нажал и загорелся зеленый глазок, из головы все вылетело к чертям собачьим. Вся подготовленная речь. Надо было записать на бумажку.
— Привет, — сказал я бодрым и фальшивым голосом. — Если вы меня сейчас видите и слышите, значит…
«…вы все-таки выжили». Я замолчал. Я представил себе, как глупо будут звучать эти слова, и сразу заткнулся.
Бред, не то. Я выключил камеру. Не могу. Закусил губу. Кусал ее, пока глаза не заслезились.
Ну не могу я о чувствах распространяться, хоть меня режьте. Стесняюсь, что ли? Обычно язык у меня подвешен, small social talk или треп, по-нашему, у меня отлично выходит. Но чтоб вот так, рассказать кому-то, пускай даже и чурке-камере, о том, что у тебя внутри… Тут я пас. В детстве, помню, я даже дневник себе завел. Ну как в детстве — с четырнадцати где-то лет в него писал до шестнадцати. У меня до сих пор та тетрадь с Крисом Мартином в ящике лежит, в столе. Мне в то время многое хотелось сказать — предкам, миру. Но в том-то и штука — именно что сказать. Я после уже понял, что не пишу вовсе, не писатель я. Я с дневником разговариваю, потому что больше мне, в общем-то, не с кем. У него даже имя было — Толик. Не помню уже, почему Толик. Вернее, нет — помню… Я проговаривал про себя слова и фразы, целые абзацы — из головы проговаривал, потом пускал их вниз, по руке, через пальцы и в карандаш — на бумагу.