Стенхэм снял трубку, послышалось громкое металлическое гудение, прерванное волчком, после которого мужской голос произнес:
— Oui, monsieur
[89]
.
— Я хотел бы заказать завтрак.
— Oui, monsieur, tout de suite
[90]
.
Мужчина повесил трубку, и гудение возобновилось. Разъяренный Стенхэм дергал рычаг до тех пор, пока голос не объявился снова, на этот раз несколько раздраженный.
— Vous désirez, monsieur?
[91]
— Я желал бы позавтракать, — ответил Стенхэм, подчеркнуто отчетливо выговаривая каждый слог. — Mais се matin j'ai envie de boire du thé. Au citron. Vous avez compris?
[92]
— Но я уже заказал для вас кофе, как обычно, — возразил голос.
— Измените заказ.
— Сделаю все возможное, — с достоинством ответил голос, — но боюсь, что это будет непросто, так как кофе уже варится.
— Я не собираюсь пить этот кофе, — резко заявил Стенхэм. — Я хочу чая.
Он повесил трубку в полной уверенности, что работать сегодня утром не сможет. Любое, даже самое незначительное происшествие, случавшееся в этот час, становилось непреодолимым препятствием. Кровь тяжело пульсировала в висках. Запив две таблетки эмпирина холодной водой, он отпер дверь в коридор и снова лег передохнуть. Он понимал, что нелепо так думать, но любой день, когда ему не удавалось хоть немного продвинуться в работе над книгой, казался полностью потерянным. Тщетно доказывал он себе, что человек вряд ли может сделать писательство главным оправданием своего существования, пусть даже и верит в ценность своих сочинений. Проблема заключалась в том, что иных оправданий он не находил, таковым должна была стать работа. При этом он знал, несмотря на любые возражения по этому поводу, что она совершенно лишена всякой ценности и смысла; разве что своего рода терапия. «Хочешь-не-хочешь, а жизнь надо как-то прожить», — говорил он сам себе. А в разговоре с другими заявлял: «Писательство — безобиднейшее занятие, к тому же позволяет человеку держаться на плаву».
Чай принесла Райсса, у которой была наготове новая скорбная повесть. Неожиданно нагрянувшие родственники из деревни — целых семь человек — расположились у нее и, само собой, дико завидуя ее благополучию, вознамерились ее разорить. Они полностью завладели ее гардеробом: часть продали в Джотейе, а остальные вещи носили сами. Они разбили несколько ее тарелок и позволяли детям ковыряться в стенах. Но самое страшное, что они украли или выбросили ее бесценный порошок, и все потому, что как-то раз, позабывшись, она рассказала им о его магических свойствах.
В этом месте рассказа глаза ее сверкнули негодованием. Стенхэм наблюдал за ней, откинувшись на подушки, прихлебывал чай и думал о том, что, по крайней мере, две помехи совпали и было бы гораздо хуже, придись хлопоты с чаем на сегодня, а волнующее повествование Райссы — на завтра. Когда Райсса наконец умолкла, он сказал с напускным негодованием, которому успел научиться за долгие годы общения с местным населением:
— Menènejaou? О allèche?
[93]
Почему ты не выставишь их вон?
Райсса печально улыбнулась. Какое там — об этом и речи быть не может. Все-таки родственники. Вот и приходится как-то с ними ладить. А через недельку-другую уедут, если, конечно, Аллах этого пожелает. Пока же ей придется кормить их и молчаливо сносить их скверные выходки.
— А ты сама к ним когда-нибудь ездила? — спросил Стенхэм.
Райсса презрительно покачала головой. Это зачем еще? Ведь они живут в деревне, очень далеко, так что после автобуса нужно еще добираться на осле, а деревня в нескольких часах пути от дороги.
— Но если б ты все же поехала, то разве не делала бы тоже самое: ела их еду и вела себя как дома?
Райсса тихонько рассмеялась. Подобная наивность представлялась ей нелепой. Во-первых, объяснила она, как только родственники увидят, что ты приехал, они тут же припрячут всю еду. И потом никто и никогда не ездил к своей деревенской родне, разве что из-за какой-нибудь важной свадьбы или когда кто-нибудь умер и речь идет о наследстве, а так — зачем ездить в деревню? Пусто там все и голо, не на что поглядеть. Если все же ездили, приходилось тащить с собой еду из города.
— Но это же глупо, — возразил Стенхэм. — Все продукты поступают в город из деревни.
— Hachouma, — ответила Райсса, покачав головой. (Это был классический марокканский ответ, который, как и «Наташ», являлся неопровержимым аргументом, способным положить конец любой дискуссии; на обычный человеческий язык их, скорее всего, можно было перевести, как «стыд и грех».) Если уж тебе посчастливилось жить в городе, надо платить за это счастье и безропотно, если не с готовностью, отдавать себя на растерзание алчной деревенской родне — вести себя иначе было бы постыдно, и ничего уж тут не поделаешь.
— Завтра я принесу тебе еще порошку, — сказал Стенхэм. — Иншалла.
Райсса обрушила на него поток благословений. Потом, все еще улыбаясь, вышла. Чуть позже Стенхэм услышал, как она поет, подметая в коридоре.
Головная боль понемногу отпускала. В глубине души таилось ожидание: его воображение постоянно рисовало встречу с американкой. «Мадам Вейрон» было самым неподходящим именем, которое только можно было для нее придумать. Ее следовало называть, скажем, Сьюзен Хопкинс или Мэри Уильямс. Незаметно для себя Стенхэм задумался над тем, как ее действительно зовут и что она собой представляет. Но если он позволит себе углубиться в подобные догадки, то и весь оставшийся день будет потерян для работы. А может, такая уж судьба, что ему сегодня не удастся поработать? Перспектива увидеть мадам Вейрон помогла ему позабыть и телефонные препирательства, и вторжение Райссы. Он выскочил из постели и побрился. Потом сел за стол и прилежно работал до половины первого, потом оделся и спустился в столовую, чтобы пораньше пообедать, а затем написать несколько писем.
Когда в гостиницу съезжалось много туристов, обнаруживалось, что персонала в ресторане не хватает. Впрочем, за последние недели слухи о беспорядках в Марокко отпугнули всех, кроме самых стойких: сейчас в гостинице едва набралась бы горстка транзитных путешественников, так что официанты проводили большую часть времени, стоя вдоль стен и переговариваясь вполголоса. Европейцы сгрудились возле входных дверей, марокканцы выстроились возле двери на кухню.
Три самых привлекательных столика стояли у окон, выходивших в сад гостиницы или на стены бывшего дворца с узкими бойницами и лежавшую внизу медину. Обычно Стенхэму удавалось выбрать любой из них по своему усмотрению. Сегодня, к своей немалой досаде, он увидел, что все три заняты американцами. Он присел за маленький столик, достаточно светлый, чтобы можно было читать. Официанты уже приноровились к его застольным привычкам: иногда он по два часа просиживал над одним блюдом, переворачивая страницу за страницей, прежде чем подавал знак, что можно нести следующее.