Пока еще не поздно, надо снять посмертную маску с уходящей на дно Венеции. Пусть ее поднимут сотни самолетов. Возможно, этой ночью, в эти часы полусна-полубодрствования я увидел Венецию лучше, чем в те дни, когда ходил вдоль ее каналов, потому что этой ночью я видел образы тонущего города, которые накопились во мне за минувшие годы. В последние четыре года каждое Рождество я проводил в Венеции, обретался на побережье Адриатики, плавал на судах, бродил по площади Святого Марка, по переулкам, где местные кошки путались у меня под ногами. Я думал об опустевших рождественских яслях в церкви близ Лидо, когда половину Верхней Италии перетряхнуло землетрясение, и о том, кто унес из церкви младенца Иисуса. Сначала мне пришло в голову, что это кощунство какого-нибудь священника или монаха, а может быть, детская шалость, на какую, пожалуй, был способен в свое время и я. Я сижу в первом ряду, смотрю на шествующих церковнослужителей и жду, когда они заметят, что ясли пусты. На алтаре стоит подобие полуразрушенного хлева, создается впечатление, что и его не пощадило землетрясение. Я вижу, как священник зажигает свечи у пустых яслей. Я с недоумевающим видом подхожу к нему. «Поскольку землетрясение в Италии, — говорит он, — унесло много детских жизней, мы удалили святого младенца из яслей, на сей раз будем праздновать Рождество с пустыми яслями». Рыба смотрит прямо на меня и стыдливо опускает глаза, потому что она всего лишь животное. Ни один венецианец не решится купить рыбу, бьющуюся в предсмертных судорогах. Это крестьяне и ремесленники под ударами бича волокут по снегу венецианскую гондолу. Некто идет за ними и стегает их по спинам. Я вижу небритые лица истязаемых, вылезающие из орбит глаза, когда тела напрягаются, чтобы сдвинуть с места гондолу на снегу, по которому я сейчас иду с намокшими волосами, тыча палкой в хвойную гущу еловых лап. Снег падает на меня, оседает на плечах пальто, и они становятся такими тяжелыми, будто я несу на себе ребенка, что живет за моим затылком и, поводя глазами, следит за падающими хлопьями, но тем не менее я в полном одиночестве бреду, увязая в снегу, и мое дыхание громче храпа лошади, когда у нее с губ летят клочья пены, а из ноздрей вырываются струи пара. Мои ресницы опушены снегом, на пальцах ног сосульками нарастает лед, они такие же длинные, как когти вурдалака, но когда я упираю руки в бедра и сажусь на скамейку из дерна, я могу наблюдать, как сосульки на пальцах начинают таять под лучами полуденного солнца. Я скольжу взглядом по занесенному снегом болоту и вижу крестьян и ремесленников, которые по прихоти господ под ударами бича волокут через сугробы гондолу в Германию. Иногда я отрываю взгляд от телевизора и поглядываю на студентов, мне интересно, что они еще могут делать, если не звякают бокалами и высокоумными словечками. По телевизору шел фильм про Мольера, который нам милостиво разрешили смотреть в студенческом клубе на Университетской улице, и тут один длинноволосый объявил, что каждый из нас должен заполнить карточку и уплатить десять шиллингов. «Сначала фильм досмотрю», — сказал я. После того как Мольер умер, я написал на формуляре свое имя, положил на стол десять шиллингов, попрощался, не скрывая своей неприязни, и поспешно спустился по лестнице под нарастающий гром поп-музыки у меня за спиной: «Светлый венец вокруг черепа, бедному покойничку спроворили четыре доски, одну слева, одну справа, одну снизу, одну сверху, один гвоздик в левом углу рта, один в правом, а посередке — жизнелюб, четвертый гвоздь держим в левой руке, ведь в правой у нас молот и серп, теперь заколачиваем гроб, мы, гонимые и проклятые, кто хочет переделать троны в деревянные лежаки». Мне снилось, как я сижу в самолете, пролетевшем над самыми трубами венецианских домов. Я смотрел на головы людей, на мельтешение ступней и рук. Уменьшенные расстоянием до кукольных размеров фигурки шагали по каменным и деревянным мостам, вели на поводках детей и несли на руках комнатных собачек, они копошились у фруктовых и рыбных лавок, доставали купюры и монеты. Бесчисленные ладони разжимали и сжимали пальцы. Я видел то острый носок туфли, то сверкнувшую пятку, видел волосы, скрывавшие плечи женщин, а раскрытые листы «Il Gazzettino» были не больше маленьких книжек. Когда я шел по одной из улиц Лидо, меня вдруг охватил страх, мне представилось, что я попал под колеса автомобиля, и я увидел себя плачущим калекой в инвалидной коляске и с пластмассовой машинкой в руках. А может, и впрямь сидеть мне в коляске на берегу моря, любуясь восходами и закатами? Кто-нибудь щелкнет фотоаппаратом у меня за спиной и сделает идиллический снимок — водитель кресла-коляски на фоне заката в курортном городе Лидо. Возвращаясь поездом в Венецию, я занял место напротив женщины, читавшей иллюстрированный журнал, в надежде, что она предложит почитать его мне, а я откажусь от такой любезности. У одного господина в кафе «Флориан» из кармана пиджака торчит бумажник, глядя прямо на меня, будто желая меня украсть. Мясник в лавке на Корсо держал в руке окровавленный карандаш. Я обратил внимание на туриста, который не пропускал ни одного киоска, чтобы увидеть Венецию на открытках, Венецию в Венеции он не видит. На кладбищенской лужайке четверо мужчин в синих комбинезонах работали косами. Я думал о персонифицированной смерти моего детства. Скелет со стальной косой через плечо шагал по телам и головам, издававшим предсмертные хрипы. А теперь рабочие в синих спецовках машут косами над мертвецами венецианского кладбищенского острова. На многих крестах — цветные и черно-белые фото. Цветные пугают меня, черно-белые больше подходят для покойников.
На обложке иллюстрированного журнала «L'Europeo» — Папа в спортивном костюме. «Божественный атлет» — гласит подпись под фотографией. На площади Святого Петра появляются две монахини, у одной — распятие на связке ключей, за ними идет голый по пояс рабочий с Библией под мышкой. На ступени лестницы, ведущей к собору Святого Петра, я вижу двух пчел в корчах агонии. Я сажусь на ступень и не менее двух часов жду, когда они замрут в полной неподвижности. Мимо проходят двое чернокожих, они направляются к усыпальнице пап. Девушка в красном, молитвенно сложив руки, стоит у надгробия Папы Иоанна XXIII, он лежит в саркофаге, на нем — красные одежды. Какой-то мужчина возле гробницы держит на руках ребенка с соской во рту, который внимательно рассматривает розы. Несколько немок приникают губами к гробу Иоанна Павла I. Одна из них целует кончики своих пальцев, освященных прикосновением ко гробу. Юноша лет восемнадцати встает на колени перед усыпальницей и целует каменную плиту. Какой-то ребенок прикладывает ухо к боковой стороне гробницы Иоанна Павла I. «Господь выше и больше того, что о нем сказано и написано» — так называется доклад, который состоится сегодня в Риме. У малосимпатичного мужчины на перекрестке я спросил, как пройти на Пьяцца дель Пополо, однако первое впечатление оказалось обманчивым, он только и ждал, как бы быть полезным кому-нибудь. У магазина, где продают джинсы, на улице, впадающей в Пьяцца дель Пополо, какая-то женщина вытирает бумажным платком кровь на ноге. Мимо проезжает полицейская машина с траурным венком на крыше. Женщина в машине заламывает руки, взвизгивают тормоза и покрышки, автомобили, что спереди и сзади, резко останавливаются, и я в ужасе от того, что ничего не случилось. Если я порой испытываю счастливое чувство близости к смерти, то при этом ощущаю, однако, неимоверную жизненную силу, когда с крайним напряжением ножных мышц мне удается выскочить буквально из-под колес машины, с визгом тормознувшей на бульваре Бруно Буоцци. Я послал матери открытку со снимком собора Св. Петра. Над куполом храма как бы парит голова Папы. Я ходил в парк Боргезе и наблюдал у колоннады мальчиков легкого поведения. Они стояли в окружении такси и прочих автомобилей. Я видел заморенные лица, женственные движения, кокетливое подмигивание, при ходьбе — старательное раскачивание тощими бедрами. Ко мне подъехала какая-то машина, сидевший в ней парень высунул из окошка руку с сигаретой: «Fiammifero?» — «Purtroppo signore!»[12] Он покатил дальше. В смятой сигарете я увидел его отчаяние. Мне пришел на память Пазолини. Про свою вражду с отцом он сказал, что не чувствовал к нему ничего, кроме ненависти, пока, взявшись за перо, не понял, что эта ненависть — не что иное, как любовь, затаенная даже от самого себя. Какой странный сумрак притеняет эту римскую улочку! Может быть, такой у нее цвет кожи? Сворачивая в нее, видишь двоих совсем юных чернокожих, сидящих прямо на мостовой. В негритянском квартале я видел белую женщину, которая шла по улице, держа под мышкой пластмассового негритенка. Сжимая ладонью железный прут, я чувствовал, как большой палец нащупывает кончики четырех других. Когда я писал эти заметки, мальчишка-официант указывал мне на дверь взмахом руки, каким обычно отгоняют мух. Ему приходится постоянно подчиняться приказам, а теперь, в час закрытия, он сам может приказывать. И в этот повелительный жест он вложил все приказы, которыми его подстегивали весь день и весь вечер.