Сперва он посмотрел на жену — ее платье притягивало взгляд, этот холодный желтый цвет был ясно виден даже в темной глубине мастерской. Налюбовавшись вдосталь этим цветом, он поднял глаза к ее лицу и впился в него взглядом специалиста, взглядом человека, «которого не проведешь»: нет, все было в порядке, Софи ничего не подозревала. Напрасно он выискивал в ней избыток чувства, которое мог истолковать как волнение. Ведь Софи даже не смотрела на своих детей! Сидя за клавесином, она обращала взгляд к зрителю, и ее глаза блестели вовсе не от готовых брызнуть слез — глупости! вздор! суеверные домыслы! — они блестели просто потому, что ее муж осмелился добавить капельку серебра к серому цвету радужной оболочки! Защищенная своим платьем лунного цвета, своими серебристыми глазами, Софи так ничего и не увидела, так и не узнала, что грозит ее детям. И слава богу!
Ну а дети? Дети тоже были безупречны! Ни о чем не подозревающие, доверчивые, как агнцы, ведомые на заклание к мяснику! Но при этом вовсе не тщедушные, бледные жертвы — напротив, яркие, цветущие невинные создания, на которые судьба уже точила нож! Красные платьица, золотые волосы, розовые мордашки — хоровод маленьких живых тел, заставляющий зрителя переводить взгляд с портрета Пьера на портрет Клодины, с портрета Клодины на портрет Пьера. Резвые, жизнерадостные дети, пышущие здоровьем! И Жан-Никола, который здесь младше всех, не уступает другим: сразу видно, как крепко и упруго его тельце под складками платья: это Геракл, но Геракл, чье личико еще покрыто нежным младенческим пушком; слишком тяжелый, чтобы сидеть на руках у взрослых, он явно ждет — не правда ли? — чтобы его погладили по щечке… Этот мальчик-атлет с кротким взглядом и упрямым лобиком под черным жгутом ни в чем не сомневается! Даже в своем обаянии! Впрочем, ему и впрямь нечего опасаться. Разве отец, что стоит в глубине картины, не защитит его?!
И действительно, именно он, художник со своей палитрой, отступивший на второй план, защищает их всех. Он заметен не сразу, но именно он привел все это в порядок: нарядил Софи, приукрасил Полину, сохранил Клодину, надел на голову Жана-Никола мягкий валик… «Он»? Кто это — «он»? Неужто этот фатоватый господин в высоком парике? Этот незнакомец в придворном костюме с раззолоченными кантами? Этот хлыщ с самодовольной улыбкой, нагловатым взглядом и выставленной напоказ палитрой? Да как же он может защитить жену и детей с картины, если не знает их?! Если не знает вообще ничего о жизни, что разрушает живых, о времени, что стирает память о них… Способен ли он оградить их от беды, если так ничего и не понял?
Теперь Батист ясно видит, что главный недостаток его «Семейного портрета» — он сам! Такой, каким он был. И для того, чтобы на картине воцарилась гармония, чтобы тем, кого он любил, было тепло и уютно в вечности, он должен изобразить себя в нынешней ипостаси. Может быть, мудрым старцем? Нет! Но старцем, который покаянно пересматривает свою жизнь, переписывает ее с начала до конца.
И первая перемена касается прически. Невозможно сохранить этот длинный кудлатый парик: насколько он был моден прежде, настолько нынче смехотворен! Он наденет на себя другой, тот, который надевает теперь, выходя из дома, — короткий серый паричок с буклями в три ряда, в каких обычно ходят скромные нотариусы или часовые мастера.
Теперь лицо… Н-да, лицо сильно припухло. Обрюзгший писец, эдакая конторская крыса, из тех, что шныряют во дворах Дворца правосудия, — вот на кого он стал похож! Бледный, дряблый. А главное, жирный, и это при том, что его теперешняя еда — кусок хлеба да немного фруктов («Ешь, Полина, надо есть!»). Это последствия затворнической жизни в мастерской: недостаток воздуха, недостаток движения. Пузан с поросячьими глазками! Кстати, что должны выражать глаза? Достаточно, если они будут внимательными: он напишет себя в три четверти, и усталое полуопущенное веко чуть смягчит бдительный взгляд, устремленный на детей. Ибо он уже не сторонний, безразличный участник этой сцены — отныне он радеет о своей семье…
Что же до костюма, он также не намерен щадить этот роскошный бархат, в который разряжен, — отчего бы уж тогда не облачиться в пурпурную мантию! Все это слишком живо напоминает двор. А он твердил себе: «Не будь я королевским портретистом, я бы не отлучался так часто из дома, а не отлучайся я так часто из дома…» Нет, он напишет себя в рабочем платье — в распахнутом на груди халате, из-под которого будут выглядывать грязная рубашка и намотанный на шею платок.
Осторожными движениями он намечает контуры более грузной, приземистой фигуры, и она мало-помалу скрывает фиолетовый камзол с его безвкусными финтифлюшками (их обнаружат только два века спустя, при инфракрасном и рентгеновском исследовании). Старик пишет старика. В тишине. Без творческих мук, без спешки. Собственно, он никогда не мучился, стоя за мольбертом: разве плотник мучается, строгая доски? Напротив, он хитровато посмеивается. Ибо он, этот старик, решил устроить себе приятный, нет, поистине королевский сюрприз: чтобы его новое одеяние удачнее сочеталось с платьем лунного цвета, он придаст ему цвет времени! Так сказка завершится на нем самом…
Время… каков же его цвет?
Батисту вспоминается припев, который госпожа д’Ольнуа (когда-то он читал ее книги своим детям) вложила в уста одной из сказочных героинь: «Голубая птица, времени цвет, лети ко мне скорее через преграды лет!» Стало быть, время — голубого цвета? Однако в другой сказке — про «Ослиную кожу» — кроткая принцесса сбрасывала с себя платье небесного цвета, чтобы надеть другое — цвета времени: поскольку сказочники не ведают о зеленых или розовых небесах живописцев, это противопоставление небосвода и времени ясно говорило о том, что время вовсе не голубое.
Может, коричневое? Это исключено! По крайней мере для Батиста. С той поры как он, двенадцатилетним мальчиком, трудился над бесконечными «Скорбящими Мариями» и «Снятиями с креста», он ненавидел этот тусклый, размытый, землистый, наводящий тоску цвет. Ненавидел до такой степени, что обратился к старому рубенсовскому приему — писать на белом холсте, загрунтованном смесью клейстера с мелом, — и это в эпоху, когда все художники использовали коричневую подмалевку… Кроме того, он инстинктивно чувствовал, что время не облекает людей коричневым флером, наподобие старого лака! Оно далеко не так ровно, не так гладко.
Серый, легкий серый… да, время вполне могло быть светло-серым, словно вода, словно горлица, словно Пьеро
[45]
кисти Ватто. Смешанный серый. Как переливчатый атлас. Как березовая кора. Как муар и зеркало. Как дождь и ветер. С пятнами и разводами. Такое время могло окутать художника просторным ветхим рубищем, истертым шарфом, где каждая ниточка основы вносила бы свой оттенок в свет ансамбля.
Именно здесь, в складках рабочего халата, который Батист осторожными касаниями кисти драпировал вокруг своего отяжелевшего тела, он и создал портрет времени.
Дописав обмотанный вокруг шеи красный платок и наведя последний глянец, он изучил свое творение беспристрастным взглядом и увидел явные перемены в гармонии картины: возрастные соответствия между персонажами нарушились, их различия казались утрированными — все дети, кроме Полины, выглядели моложе пяти лет, а их матери, с ее вечным обликом юной девушки, нельзя было дать больше восемнадцати; что же до старика на заднем плане, то он имел вид дедушки всей этой компании — впрочем, он именно таким и стал.