Однажды она спросила:
— Сколько лет ты мне дашь на вид?
Я засомневался.
Честно сказал:
— Не знаю. Не умею определять у женщин.
Лиля погладила себя по шее — спереди, и засмеялась:
— У меня шея красивая. И руки. Молодые. Сама удивляюсь. На месте я застряла по возрасту, что ли? Вдруг меня уже нету, а я думаю, что есть?
И обхватила своими руками шею, как бы собралась задушиться.
Я испугался такой шутке.
Но сумел поддержать настроение:
— От того, что душат, остается некрасивый след. Странгуляционная полоса. Если веревкой или проволокой. Или если голыми руками — синяки кровавые. Все пальцы отпечатываются. Я насмотрелся.
Лилька еще больше засмеялась:
— Не пугай меня! В таком деле красота — на последнем месте. Я тоже насмотрелась. Ну, сколько дашь?
— Нисколько я тебе не дам. Ни на вид, никак. Ты такая, как есть. Ты всегда такая была и всегда такая будешь.
Лилька согласилась.
Но меня не пожалела:
— А ты скоро старый станешь.
— Почему?
— Потому что у тебя внутри громко, а снаружи тихо. Ты со мной кричишь в кровати. А не замечаешь. Меня приглушаешь. Я без крика не могу. Из меня крик выходит вместе с удовольствием. Заодно. Ты не понимаешь. У тебя даже внутри тайна и секрет. Я от секретов устала. Может, только когда ты во мне, у меня какая-то задвижка отодвигается — и я все из себя наружу выпускаю. Все-все.
Я даже обиделся. Лилька сильно кричала, правда. Но я? Не замечал. А она упрекнула. Не должен мужик кричать. Никак не должен.
Ничего я не знал про Лилькину жизнь. Ни кто родители, ни где раньше жила. Не знал про сестру-двойняшку.
Даже паспорт ее не смотрел. Специально. Знал, где лежит. А не заглядывал.
Если б проверил паспорт — получилось бы, что сознаю свои действия. Этого я допустить не мог. Не оправдался б перед собой и перед Любочкой.
Случайно выяснилось, что Лилька работает на обувной фабрике.
Я пришел, а она палец бинтует.
— На конвейере поранилась. Слегка палец засунула под цепку, чтоб не проспать, когда пойдет. Поломка была, чинили, то-се. Думаю, подремлю. И заснула. А он пошел на всю катушку. Еле выдернула!
Спросил, где работает.
Она сказала — на обувной.
А то б и не знал.
У меня — форма. Ясно без слов. Лилька никогда про мою службу не проясняла.
С тех пор представлял ее в косынке за работой, как она заготовку берет, намазывает подметки клеем, как мастер ее ругает или хвалит. Как ей хочется спать после меня, и она закрывает глаза на секундочку, чтоб лучше вспомнить, и тыкает мимо банки с клеем. Или так — палец под конвейерную ленту сует и просыпается от боли.
Я не сравнивал свою Любочку и Лильку. Любовь есть любовь. И семья есть семья. И обязанности есть обязанности.
Но когда Лилька кричала, я боялся, что аж в госпитале слышат. И Любочка слышит. Она, конечно, не поймет — что, почему. Но кто-то может и объяснить.
Вот до чего я доходил в своем абсурде.
Были периоды, когда я силой заставлял себя отделиться от Лильки. Получалось плохо.
Последнее время, перед своей безвременной смертью, Лилька сдала позиции. Иногда прогуливала рабочий день. Лежала и лежала на диване. Одетая, иногда в ботах.
Говорила:
— Собралась на фабрику, а не пошла.
На вопрос «почему?» не отвечала.
Однажды спросил напрямик — или она не беременная.
Она взвилась и обидела меня до самых глубин следующими словами:
— Если б ты то место знал, куда мне будущих детей засунуть. А ты не знаешь. И никто не знает. И я сама не знаю.
Дураса.
После подобного оскорбления я выдержал неделю. А потом уже увидел ее мертвую на дворе 18 мая 1952 года.
Кто ей делал медицинское освобождение в случае прогулов — я не знал. Теперь догадываюсь: Лаевская через своих подружек.
Остальное — измышления Лаевской, ее поганые намеки и бабские завистливые выпады.
Надо решать насущные задачи.
Первой на повестке дня стояла Евка.
Я не пошел напролом. Скрытно, задами, приблизился к дому. Обошел со всех сторон. Окна — настежь. Послушал воздух. Тихо. Мысли про то, что у Евки ночует Хробак и еще задержался до сих пор, — не было. Он — ответработник, хоть и вдовый, и ночует дома, в семье, рядом с своими отцом, матерью и ребенком. После свадьбы — да. А так — нет. Так — урывками. Люди ж все видят.
В позднее время — половина седьмого утра — Евка, как не работающая, спала. В связи с жарой — на диване в большой комнате.
Я осторожно слез с подоконника внутрь, но сапоги звякнули подковками.
Евка повернулась на другой бок и натянула простыню на голову. Через секунду схватилась, открыла глаза и без звука уставилась на мою фигуру против света. Лица не разглядела.
Я кинулся к ней со словами:
— Тихо, Евка! Это я, Цупкой. Привез тебе привет из Остра. Тебя что ж, Хробак без приданого берет? Голую-босую?
Говорил я понятно. Руками не махал.
Евка быстро опомнилась.
— При чем тут «голая»?
— Поговорка есть. Не вставай, не затрудняйся. Узнаешь? — Помахал перед ее глазами кисетом. Там шарудело и чуть-чуть мягко звякало.
Евка от неожиданности приподнялась.
Поднес кисет вплотную к ее глазам.
— Ты у Довида клянчила, чтоб он тебе отдал. Довид, между прочим, умер своей смертью. Теперь твоя просьба принимается. Бери.
Евка облизнула губы. Они и так у нее были полные и красные, а мокрые стали совсем стыдные.
— Я отвернусь, ты накинь что-нибудь. Говорить неудобно.
Повернулся, кисет положил на стол, в центр, где сходился вязаный узор. Положил и держал рукой. Сам стоял прямо, чтоб она заметила мою выправку. Когда человек в форме перед тобой, хоть и спиной, — совсем другое дело. Все равно что лицом. Глаза в глаза.
Евка возилась, пыхтела, наконец хрипнула:
— Довид умер?
Я повернулся.
Потом взял стул, присел аккуратно на край, говорю:
— Иди сюда. У нас беседа, не допрос. К столу давай.
Евка села. Нога у нее заплелась за ножку стула. Я помог. Она еле держалась в равновесии.
— Что ты волнуешься? Довид от сердца умер, в больнице. Тебе какая разница? Ты его знаешь без году неделю. Или плакать будешь? Бери кисет. На совесть полагаюсь. Лишнего не возьмешь. Или все — твое? Если все — бери все.