Мирон утверждает, что была.
Главное, безоговорочное и ясное — первоначально узел делал Евсей. Значит, Евсей и привез кисет. Мирон ему чужой. А Лаевской не чужой. Евсей бы к чужому с таким грузом не заявился. А Лаевская к родному, да еще и зависимому по всем швам, явилась с уверенностью, что все приказанное исполнит. Мирон Евсея не знал. Придумать его образ со слов Лаевской — зачем путаться лишнее?
Нет.
Тут и содержалась капелька правды, на которую Мирон опирался всем телом.
Кисет привезли Лаевская с Евсеем. Потом Мирон отдал его Довиду.
Это мне свидетельствует про что?
Это мне свидетельствует про то, что Евсей был с Лаевской в чем-то крепко заодно. И до того крепко, что потом застрелился, оставил своих троих детей и любимую жену на произвол.
Гроши, которые Зусель в Чернигов тащил и где-то потерял или еще что, — отдельная история. Может, они и не с кисета. Они — посторонние.
И может, Гришка про эти именно гроши и имел в виду.
Я даже не размышлял, а внутренне ползал и ползал вокруг кисета с золотом и бумажками в виде денег — про которые, кстати, Мирон ничего отдельно не сказал и даже вроде не заметил их особо, — аж до кружения во всем теле — с головы до пяток, с пяток до головы, и врастал в землю, вдавливался. А гора надо мной высилась и высилась. Высилась и высилась. Высотка, которую надо было взять. Несмотря на жертвы. Назло врагу.
В Рябину вошел ночью.
Вслед мне брехали собаки. И сам я себе показался собакой.
Бегаю, бегаю, как за своим хвостом гоняюсь. И нюх у меня вроде заварен: сильно горячим накормили. Или сам хватанул.
Сколько раз делал план. И каждый раз план срывался или отодвигался. И отодвигала его пухлыми руками Лаевская. Отодвигала и отодвигала. И не в определенную сторону, а так — вроде тарелку с невкусной едой.
Потому что она — Лаевская Полина Львовна — сытая по горло. Ей не к спеху.
А я — голодный. Мне срочно.
И ни разу за все время пути не вспомнил про исчезнувшего Зуселя. Про гроши, что у него якобы присутствовали, — сто раз. А про него как такового — ни разу.
В хату к Диденко не стучал.
Завалился спать прямо в саду под вишней. Ряднинка там валялась. Сухая трава в изголовье — наверно, старик дремал днем. Я на его место и пристроился.
Подумал с радостью: повезло. Никаких слов объяснять не нужно. Никого будить не пришлось.
Встал до петухов. Тихонько стукнул в окно.
Выглянула Любочка. Открыла дверь. Мы обнялись крепко-крепко.
Я шепнул, чтоб она пошла за мной.
Люба спросила на ходу:
— Что случилось? Ты надолго?
Повернулся к ней всем телом:
— Ничего не случилось. Сегодня мы с детьми уезжаем. Садись, надо важное тебе сказать — и пакуй вещи. Садись, садись.
Любочка опустилась на скамейку, на самый край.
Сказал:
— Довид Басин умер. Гришку и Вовку мы берем к себе. Где двое — там и четверо. Да, Любочка?
Люба заплакала.
Но произнесла твердое:
— Да.
Диденко к моему появлению отнесся спокойно. Радости не проявил, но и не бурчал. Сказал:
— Увозишь, значит, своих. Срочная эвакуация. Я не ответил ничего.
Дети мне обрадовались, конечно. Я их долго обнимал и прижимал к сердцу.
Ганнуся взяла меня за руку и секретным голосом прошептала:
— Пойдем в сарай, я тебе покажу что-то.
Ёська побежал за нами. Я, чтоб он не споткнулся, взял его на руки.
Вошли в сарай. Ганнуся, как в музее, показала пальчиком на что-то у стенки. Доски, инструменты.
— Папа, дедушка себе делает гроб, чтоб в нем лежать под землей. Мы ему помогаем.
Ёська прижимался лицом к моей шее и повторял каждое Ганнусино слово неразборчивым детским языком.
Ганнуся подвела меня близко. И правда, на двух пеньках стоял гроб. Еще не до конца сделанный. Доски обструганы гладко.
Ганнуся с гордостью провела по ним ладошкой:
— Ничего не должно колоться. Мы с Ёськой сами проверяем. Мы любим дедушку и хотим, чтоб ему было хорошо. Еще осталась крышка, и дедушка будет умирать.
Я слушал и смотрел. Но в какой-то момент упустил нить. Показалось, что я во сне. Только тяжесть Ёськи не дала мне окончательно прикрыть глаза и опуститься на твердую землю, хоть сильно хотелось.
Ёська запросился с рук.
Он пошел к раскрытой двери и позвал:
— Деда, мы тут! Покажи папе, как ты лежать будешь.
Зашел Диденко. Засмеялся.
— А ну, кыш, дурныки малые! Дети весело клянчили, чтоб он улегся. Я молча наблюдал.
Но когда Диденко стал примеряться, как удобней залезть в гроб, не выдержал. Схватил его поперек живота — со спины и откинул вбок.
Старик упал лицом вниз.
Дети перестали смеяться. Ёська закричал. Ганнуся заплакала.
Диденко повернулся на спину, завозился, сходу подняться не смог. Дети бросились помогать.
Я выскочил из сарая на солнце. К нам шла Любочка. В сарафане. Ноги через материю светились высоко.
Я сказал:
— Мне плохо. Сильно плохо.
Неясная улыбка ушла с лица Любочки.
Я добавил:
— Сейчас пойдем на речку. Вдвоем. Да?
Люба кивнула.
Она отнеслась ко мне без нежности, но и не оттолкнула. Конечно, я, как мужчина, в такой момент не стал дожидаться, но все-таки.
Мы лежали в траве и не смотрели друг на друга. Вроде только что имела место не любовь между мужем и женой, а недоразумение между чужими людьми.
— Люба, о чем ты думаешь?
Я спросил, чтоб подать свой голос. Чтоб она вспомнила, что это я. Чтоб уяснила, что я тут и это я был с ней минуту назад.
— Собираться пора. Думать некогда, Миша. Некогда думать.
Люба заплакала. Не как бывало иногда с ней — украдкой, а в голос, прямо мне в лицо.
— Как мы будем жить, Миша? Как мы будем кормить детей?
Я понял: у женщины истерика. Я трохи мазнул ее по щеке, не пощечина, а я не знаю что. Во всяком случае, не сильно больно. Как еще прекратить?
Она затихла. Но взгляд оставался неуместный. Откуда-то изнутри, из глубины.
— Любочка, детей вырастим. Нам бы с тобой быть вместе. И любить друг друга. Ты не против?
Люба молча поднялась, оправила сарафан. Попыталась приладить оторванную спереди шлейку, но оторвала ее совсем и откинула далеко в сторону.