— Однажды я открыл теософский журнал; всякий предмет, всякая религия, всякая группа имеет свой секретный язык, и у нас был свой, но состоял он из обычных слов. Дерево. За Большим Полем налево шла дорожка, огибавшая Маленькое Поле, и третье по счету дерево было — Дерево. Поройтесь там, — снова обратился он к нам, — и вы найдете безмолвные сигаретные пачки с молитвами. Часть мессы в церкви состоит из каждодневных молитв и молитв специальных, читаемых с какой-то целью или по случаю праздника.
Я состоял в молитвенном комитете, мы занимались тем, что по аналогии с настоящими молитвами составляли молитвы на латыни для отнюдь не благочестивых целей других учеников. Я много потрудился, чтобы пробудить любовь NN, которую видел на улице ученик X, или чтобы предотвратить контрольную работу. Oremus, amorem magnam quaesumus Apollone, mente puellae infunde… et cetera.
[47]
Аполлон, потому что по обоюдному согласию было решено, что эти молитвы должны быть обращены исключительно к древнегреческим богам, потому что некоторые боялись совершить святотатство. Молитву, составление которой оплачивалось сластями либо колбасой, носили как амулет на груди, и если просимое сбывалось — торжественно погребали в блестящих сигаретных коробках под Деревом, свидетели не были посвящены в суть дела.
В те далекие времена я был счастлив, когда стоял с несколькими приятелями у Дерева и закапывал в землю блестящую коробочку с заключенной в ней молитвой. Счастлив, когда мы пили воду из бутылки, совершив сперва положенное возлияние богам.
Он рассмеялся.
— Если бы вас здесь не было, если бы вы сейчас ушли, я мог бы рассказывать это тихо-тихо, словно говорю не я, а кто-то другой рассказывает это мне. Кто-то, кто скажет мне: «Помнишь, как сыро было в саду по утрам? Солнце заново рождалось в каплях росы на траве и цветах, словно крошечные новые солнца зажигались в зелени, и сады наконец восхищенно вздыхали. Иногда шел дождь, и приходилось прятаться под деревом, нельзя было, чтобы тебя видели входящим в церковь в мокрой одежде. Ты стоял под деревом, и смотрел на дождь, и пел, потому что шел дождь, а тебе дождь нравился, правда?»
Он остановился и подождал, пока сможет снова говорить нормальным голосом, потому что смертельно боялся показать, как он счастлив там, со своими воспоминаниями, но рассказ делал его главным в компании и заново повышал голос, в котором не было больше пепельной сухости; он казался моложе, двигался живее, и смотрел — пока видел нас, — и вспоминал сам для себя.
— Вы это знаете, — сказал он, помолчав, — теперь вы это знаете: Большое Поле, Маленькое Поле, Молитвы, Дерево. Я мог оставаться в саду не больше десяти минут, пока не начинали звонить колокола к мессе, служившие мне знаком — пора бежать назад в спальню и занять свое место в ряду молчаливых мальчиков; каждый ряд, предводительствуемый надзирателем, выходит из своей спальни и идет в церковь, которая, как картинки у нас дома, была самой симпатичной из всех уродов. Окна и крестный путь были безвкусными, церковная парча — дешевой, кроме облачений, одеваемых в День Конфирмации и на Вознесение. Холодные, сырые стены за алтарем украшались пальмами и цветами; в радужном солнечном свете, пробивавшемся сквозь облака ладана, двигались, кланялись, молились и пели священники в своих тяжелых златотканых ризах, словно играли в тайную игру, потому что для меня это было не более чем игрой, окрашенной иногда — грустью, иногда — восторженным григорианством.
Мы ждали, что он теперь прервет свои воспоминания, и он сказал:
— Может быть, тогда я и не считал все это красивым. Может быть, я думал, что священник не умеет петь, или что цветы завяли, или что в церкви нечем дышать из-за облака дешевого ладана. Может быть, мне не очень нравилась школа, ведь надо было вставать в четверть седьмого, идти строем в церковь, а там почти час стоять на коленях, голыми коленями на твердой деревянной скамье, а после в том же длинном строю, все еще молча, отправляться в класс. Зимою, когда мы входили утром в класс, там было холодно.
Он потер руки, словно почувствовал холод, и остался сидеть, засунув их между спиной и спинкой стула.
— Теперь я понимаю, почему в ту пору был счастлив, особенно зимою, когда скамьи по утрам были ледяными и мы надевали на себя все, что могли, чтобы сохранить тепло в сыром и холодном здании. «Мы» — вот чем я был счастлив — принадлежностью к сообществу. А теперь я больше ни к чему не принадлежу. Даже к людям, которые тоже мерзнут — но все по-разному, и каждый — в своей собственной комнате.
Он подошел к зеркалу, толкнул его, и зеркало стало раскачиваться из стороны в сторону.
— О, Нарциссус, — сказал он, — нажми на кнопку, и все появится снова: нажмешь на одну — Большое Гулянье на Праздник Ректора или на главные церковные праздники. В младших классах во время Большого Гулянья мы играли в лесу в разбойников. А в старших классах — бросали жребий, определяя судьбы мира.
Другая кнопка: обязательный отдых на Большом Поле летними вечерами.
Мы работали в своих садиках или играли в бадминтон, а иногда читали на скамейках под тополями или ходили поперек дорожки: шесть шагов вперед лицом — шесть шагов вперед спиной. Потом я никогда не видел, чтобы кто-нибудь ходил спиной вперед. Потом началась война.
Нарциссусу идти в армию не позволили. Армия не желала его брать.
«Нет, Нарциссус, — говорили они. — Ты болен. Отбросы общества Рейх берет, но ты болен, мы боимся за тебя. Mobus sacer. Amen».
Боятся, — повторил он, глядя в зеркало, которое все еще раскачивалось. — Боятся. Ай-ай.
О войне слишком много наболтали. До сих пор находятся люди, которые считают, что они должны писать о ней книги. О бомбежках. Это я пережил. О пожарах. Я их видел. О мертвых отцах и матерях, не просто умерших, нет, по-настоящему погибших, уничтоженных. И это со мной было. Об одичавшей молодежи, брошенных детях. И это было со мной, потом. О бандах, прячущихся в развалинах. К одной я принадлежал. Но чего мне хотелось?
Надо было сделать прыжок в прошлое, позволить другим воспоминаниям победить.
Но чего мне хотелось? Я совершил безумный бросок через затаивший дыхание, сожженный, опустошенный Гамбург, пока не попал в переулки, звеневшие, как колокола, певшие хором, звеневшие, как колокол…
Конечно, меня связывало все это, но не слишком сильно. Sensus clercus, точный расчет. Так что я двигался вперед, оплачивая свое путешествие украденными деньгами. Можешь себе это представить?
Он подпер зеркало коленом и погляделся в него.
— Теперь я смеюсь, — сказал он. — Теперь я смеюсь. — Он провел пальцами по лицу. — Теперь все кончилось, — засмеялся он, — морщины разгладились. Я все еще не прекрасен, но приобрел лоск, глаза мои все еще уродливы, но теперь они сияют, потому что я на пути к своей молодости, теперь, вдали от того городишки, куда привез меня поезд из Гамбурга. Был вечер накануне Рождества, и я глядел из окна вагона. Снаружи было пусто, потом появился городишко, где я должен был выходить. А за ним — снова пустота.