— Я атеист, — вздохнул Виктор.
— Тем лучше, — сказал Арно, — иконоборческое движение тоже носило разрушительный характер.
Через полчаса от собора ничего не осталось, они видели, как мясное здание начало медленно рушиться, как зашатались и упали, скользя по вытопившемуся из них жиру, стены, как цвета боковых нефов перемешались, пока в конце концов не осталась лишь бесформенная масса свернувшейся крови, розовые круги с мраморными разводами, пустые шкурки и мелкие кусочки капусты.
— Кровь мучеников, — сказала Зенобия. — Артур! Да ты же заснул! У нынешней молодежи нет никаких жизненных сил. Ты слабее поросенка.
Это была правда. Свечи, темный зал, голоса вокруг, остатки резни на огромном керамическом блюде, рюмки с рейнским вином, все это начало тихонько покачиваться вокруг него, он до сих пор еще находился на пароме, который ранним утром переправил его через Балтийское море. Он почувствовал невообразимую усталость, связанную с увиденным и отснятым за последние недели, со всеми этими людьми, улицами, картинами природы, некое несварение желудка, где поверх остальных блюд теперь лежал еще и поросенок.
Эти образы оставят его в покое лишь через несколько дней, лишь после того, как он составит круглые жестяные коробки в стопку, так что можно будет считать, что кадры, которые сейчас еще живут в его уме, в конце концов умерли и благополучно погребены, потом он отправит их к заказчику, который изрежет пленки на монтажном столике, отвергнет и уничтожит большую часть отснятого. Но к тому времени Артур будет уже в Японии. Тут в нем возникло чувство, которое у представителей его профессии не должно возникать никогда: его начало подташнивать от страха и паники, от нежелания окунаться в новое, от мысли, что он слишком скоро уедет, а душа его останется здесь, в тысяче километрах от тела. («Ты сам себе такое устраиваешь, всякий раз одно и то же». Голос Эрны.) Он знал, что это ощущение постепенно пойдет на убыль, когда он окажется в тишине храмов, и нет ничего страшного в том, что этот зал, где он сидит сейчас со своими друзьями, окажется от него так безумно далеко. Он всякий раз оставлял всю свою жизнь там, откуда уезжал, потому что там, куда он направлялся, его ждала другая жизнь, которая тоже была его жизнью и которую надо было всего лишь надеть на себя; и тогда появлялся какой-то новый человек, но тоже он сам, так что получалось, что передвигается и изменяется не Артур, а окружающий мир. От этого перехода, этого переселения души, бывало иногда больно, но только до тех пор, пока реальность нового места не смыкалась вокруг него и он не становился, как обычно, глазом, который смотрит, снимает, коллекционирует, — другим, но все же тем же самым, человеком, который открывает себя воздействию того места, где он оказался, который невидимо движется среди жизней других людей.
— Уж теперь-то он проснется.
Это произнес голос Арно, но такой взволнованный, что Артур не узнал его.
Он почувствовал, что все на него смотрят. Среди покачивающихся светлых пятен их лиц было одно чужое, лицо, которого здесь недавно еще не было, и обращено оно было к нему.
Потом он еще не раз будет прокручивать в своей памяти события той ночи, пленку, которая с каждым просмотром будет меняться, причудливые кадры: скрытые полумраком статисты, ярко высвеченные фрагменты и, главное, множество деталей, снятых увеличивающим объективом, совершенно непонятных и несогласованных, — ее лицо, появившееся среди лиц друзей, отстраненное, более светлое, будто на нее направлен юпитер, а на остальных лишь отблески свечей с мерцающим пламенем и игрой теней, усилившейся из-за сквозняка, когда открылась дверь и все вдруг пришло в движение.
Голос Шульце, прощание, взгляд Виктора, сверкание очков Арно, фантастическое удвоение Веры и Зенобии, Отто Хейланд, запоминавший все как картину, которую он когда-нибудь повторит на полотне, небытие, миг Артура, принадлежавший другим, что-то, что никогда их не отпустит и навсегда запомнится, то, как его, недавно вернувшегося из поездки и только что мирно дремавшего в их компании, вдруг потребовали на выход, как возникла эта волна принуждения без слов, без приказов, как эта женщина (точно парка, сказала Вера, вечно молчаливая Вера) стояла в стороне от их стола, а взгляд ее у всех на глазах вырвал его, их товарища, из их компании и как — ну да, конечно же парка — у всех появилось ощущение, что это рок, все поняли, хоть и не смогли бы это доказать, что здесь что-то не так, потому что как могло случиться, что этот мужчина чуть покачивающейся походкой вдруг медленно пошел к этой женщине, такой (здесь они разошлись во мнениях) жестокой (Зенобия), властной (Виктор), полной отчаяния (Арно), роковой (Вера), потрясающе красивой (Отто, у которого ее шрам позднее появится на картине), и едва не вцепился в нее, так что по его спине можно было понять, что фактически он уже ушел, уже оторвался от них и вот-вот исчезнет в гулком черном городе; еще миг его долговязая фигура, идущая следом за другой, маленькой и напряженной, была видна на фоне открытой двери, затем растворилась в ночном воздухе, где, как они обнаружили через некоторое время, от запаха весны не осталось и следа. Заключительным прощальным приветом был порыв ветра, задувший свечи и принесший в зал шум уличного движения, шорох автобусных шин, шаги пешеходов, голоса, за которыми последовала тишина, ничто, ощутимое отсутствие; молчание, звук передвигаемых стульев и возобновленный, но теперь уже совсем другой разговор.
Для него данный эпизод из фильма его жизни всегда будет начинаться именно с этого кадра, с друзей, готовых полететь с ним через всю Сибирь, над лесами и реками, над пустотой, ибо все эти картины он хотел иметь при себе на острове с храмами. Но и в фильме он уйдет от друзей, и за ним закроется дверь, и начнется долгое шагание по ночному городу; ее каблуки задают ритм, каблуки тех самых сапожек, что он впервые увидел в метро, с бело-черным меховым узором, но сейчас они идут, как ему кажется, с безумной скоростью, и это стаккато звучит аккомпанементом к ее голосу. А голос этот вдруг стал разговаривать с ним и рассказывать ему и рассуждать о ее месте в мире, и Артур не понимал, гонят ли его подальше от этого места или, наоборот, зовут подойти поближе, одними и теми же устами говорили два человека, один — жаждавший близости с ним или признававшийся, что жаждал ее, и второй — дававший отпор, стремившийся лишь к одиночеству, отвергавший его, Артура, запиравший все ворота, заклинавший прошлое, вновь переживавший темные, опасные мгновенья воспоминаний и связанное с ними бешенство, но потом снова спасавшийся от него бегством в будущее, в водопад рассказов об испанской королеве, так что Артур не переставал удивляться, как это у человека его собственное прошлое может быть его настоящим, а чужое прошлое — будущим. Артур пытался вообразить, как это реализуется на самом деле: годы и годы будущей жизни, заполненные епископами, битвами, мусульманами и пилигримами, — то был мир, который его никак не касался и никак не будет касаться. И он все время мысленно снимал это лицо на кинопленку, и в те мгновения, когда рот произносил слова, его, Артура, касавшиеся, он снимал его крупным планом, белое сияние зубов, губы, с которых слетали горькие фразы, их особый изгиб, когда она говорила с особым выражением. Все-все, до последней мелочи, подмечал он в ее лице, освещаемом фонарями, свет которых то становился ярким, то тускнел по мере их движения вдоль улицы, — в ее лице, черты которого он давным — давно назвал берберскими, в тот первый раз, когда поднял глаза и посмотрел на женщину, пытавшуюся схватить у него перед носом испанскую газету, и в этом миге были уже заложены все последующие события, сцены и окончательная развязка действия.