Сейчас она спит. Бодрствуем мы одни, как всегда. Ее книга лежит с ней рядом. Конечно, мы их всех знали. Гарсиа, король Галисии, Ибн-аль-Ахмар, король Гранады, Жан де Пуатье, Исаак Ибн Майер, Эстебан, аббат из обители Ля Вид. Какое дело этой живой до всех этих мертвецов? Я ищу, сказала она. Нам запрещено помогать ей. Имена в этой книге, в этих книгах, что-то шепчут и беспокойно ворочаются на своих страницах. Их заботит, выяснит ли она правду о них, но и им мы не можем помочь. Голоса на истертой ногами лестнице, скрип в доме, где она спит, испанские голоса среди берлинской зимней ночи, голоса, желающие быть услышанными, желающие рассказать свою историю, сломать сургучные печати, — но это невозможно. Ветер шевелит потрепанную занавеску, в окнах щели. Хорошо бы, чтобы кто-нибудь сейчас укрыл ее.
На следующее утро он не может вспомнить, как попал домой; такого с ним не было уже много лет. Чтобы не расплачиваться за лишние выпитые рюмки страшными снами, он давно уже научился вовремя останавливаться. Пленочка между ним и хаосом была явно слишком тонкой, и в эту ночь сквозь нее до него опять долетели звуки и голоса. Голоса принесли с собой образы, которых он надеялся никогда больше не видеть, во всяком случае, в такой версии: родные исчезнувшие лица в разных стадиях разложения, отрывочные картинки падающих самолетов, потом язвительный хохот, приближение и снова быстрое-быстрое удаление. В конце концов он разбудил себя собственным криком и включил на ощупь свет — свет, в котором его комната оказалась тюремной камерой, с враждебно-голыми стенами, а каштан за окном обернулся деревянным чудовищем ростом с дом, протягивающим свои лапищи в окно. Оттого ли он напился, что его спутница себе на забаву бросила его, как идиота, одного в кафе? Пожалуй, все же нет, ее отъезд слишком напоминал бегство. Нет, тут было что-то другое, что-то, что он в себе знал и против чего обычно был лучше вооружен, какое-то состояние, возникающее в тех случаях, когда, как он это называл, в него западало слишком много впечатлений, когда он слишком много размышлял, подводил итоги, слишком многое видел, и все это никуда не девалось и оставалось внутри него. У такого состояния были предвестники, он умел их различать: то знакомое лицо вдруг казалось ему незнакомым, то он не мог узнать голос по телефону, то музыка, которую он до этого часто слушал, вдруг пронзала его насквозь своим волшебством. Все воспринимается с большей резкостью, цвета, звуки, лица, незнакомое, проступающее сквозь знакомое, почти невыносимо. В таких случаях лучшее средство — спать или просто сидеть, глядя перед собой, подобно больной собаке в углу, замершей в тишине, и даже не столько в тишине, сколько в гнетущей духоте. Картины, встающие при этом перед глазами, надо просто терпеть, делать вид, будто тебя здесь нет, чтобы они тебя не затрагивали.
Что домой он вернулся — это он помнил точно: его собственный телефон смотрел на него, как огромный черный жук, не разрешая ему звонить, не разрешая прослушать сообщения на автоответчике. Даже от Эрны? Даже от Эрны, ее голос, возможно, будет звучать, как чужой, или говорить что-нибудь не то. Нет, лучше уж международная программа «для тех, кто в пути», радиоприемник, этот пластмассовый кирпич, вдруг ставший таким опасным, с одним — единственным злющим щупальцем, всасывающим все горести мира: «тамильские тигры» в засаде на минном поле, четырнадцать погибших, и тут же немецкий шлягер для шоферов грузовиков; автобан, туман, слова, «тигры» — все уместились у него в комнате, и он представил себе, как эти же голоса слышатся сейчас во всем мире, и повсюду «тигры» подрываются на мине, голоса летают во всех направлениях в толще влажной ионосферы и, словно призраки, ищут себе антенны, чтобы проникнуть в дома; где-то уже рассвело, где-то «тигры» как раз подоспели к запаху завтрака — бекон, яичница; трескучий голос в кабине грузовика, направляющегося в Пномпень, этот же голос, но сквозь помехи в комнате у отца Абелярда в лепрозории на Сулавеси, в прохладной спальне с кондиционером на Тихом океане, тигры, акции, рупии, кому — то сейчас делают укол, кому-то его сделали час назад в опрятной комнате в Техасе, человеку, лежащему в кровати, как настоящий больной, которого надо излечить от жизни, а в окна с двух сторон с интересом смотрят его родственники и родственники его жертвы — но почему же он, Артур, продолжает все это слышать, он ведь давно уже выключил радио, как же так, почему звуки бурлящего мира продолжают проникать к нему в комнату?
Как это тогда сформулировал Виктор?
— Мы — величайшие герои за всю историю, нас всех следовало бы наградить посмертно. Ни одному другому поколению не довелось столько знать, видеть, слышать, это страдание без катарсиса, дерьмо, которое тащишь за собой в новый день.
— Но его можно не замечать. Как все и поступают, так ведь?
— Все только притворяются. Для этого существует набор приемов. Мы смотрим то, что нам показывают, и как бы не видим этого. Но ведь куда-то оно должно деваться. Вот оно и просачивается к нам в наши тайные архивные шкафчики, в подвалы наших компьютеров. Как ты думаешь, куда попадают снятые тобой кадры? Ты же работаешь не для пустого места. И твои съемки должны быть как можно красивее, ты же профессионал. Эстетика ужасного. А нам, простым смертным, говорить об этом нельзя, все, что мы скажем, звучит избитыми штампами. Насколько лучше деревенский рассказчик: «В некотором царстве, в тридевятом государстве…» Это еще можно выдержать. Но что мне делать с теми бесчисленными несчастьями, которыми меня кормят каждый день? Я хочу, чтобы горести мира преподносились мне в рифму, гекзаметром и чтобы читал их мне Джон Гилгуд в черном муаровом халате по книге в красном сафьяновом переплете с иллюстрациями Рубенса. А тебе тогда останется только снимать утят, плавающих за своей мамашей по пруду без ондатр, или светловолосых детишек в первый школьный день, с мелками и грифельными досками под мышкой, или юных новобрачных в только что купленных туфлях и ботинках. Что ты думаешь по этому поводу, ты, человек с камерой?
Человек с камерой не знал, что ответить, он видел перед собой только новые туфли и ботинки, прочная голландская обувь на берегу солнечного пруда с уточками, и сейчас, лежа на полу у себя в комнате, он старался снова вызвать в памяти эту картинку: начищенные коричневые ботинки, неспешно шагающие по бесконечной дороге, так что шаги их, ровные и спокойные, можно считать до самого горизонта, где их, наверное, все же поджидает сон, который набросит накидку на все видения, и это затемнение продлится до следующего зимнего дня, в котором он, Артур, медленно проснется полностью выздоровевшим, вместе с тихонько гудящим и позвякивающим городом.
Четыре часа, пять часов, на отдаленных окраинах уже пошли первые электрички, да и первые поезда метро забираются под землю, чтобы отвезти на работу армию еще окутанных ночью людей, автобусы тоже отправляются по своим вечно одним и тем же маршрутам. Он лежал неподвижно и слышал все-все, тихое жужжанье, дрожь и шелест мира, частью которого он был.
* * *
Когда он просыпается во второй раз, уже светает, город словно посыпан серой пудрой, настоящий зимний день в Берлине, недолгие сумерки в обрамлении долгой ночи. «Нечего бить баклуши» (голос Виктора), надо подняться, не теряя времени, побриться, принять душ, не включать радио, сегодня день без новостей, кофе — в буфете на станции «Зоопарк», стоя за высоким столиком среди бездомных, торговцев сигаретами — вьетнамцев, полицейских с собаками в намордниках, среди опилок и осколков, среди мусорщиков из Румынии, наркоманов, нищих, среди запаха сосисок, продавцов газет в серых стоптанных ботинках; новый день вокруг него танцует и кружится, и все они настоящие, все эти служащие гигантского мегаполиса, а он — их слуга, придворный портретист и архивариус, ну а в данный момент он пьет кофе с булгаковским котом Бегемотом: кот, ростом с человека, стоит рядом с ним, обняв его мохнатой лапой, так что длинные острые когти оказываются у Артура на плече. Он звонит себе домой, чтобы прослушать автоответчик. Голос Эрны: