— Вот когда докажешь, тогда и бухти… А пока нехрена здесь мудями воздух рассекать.
— Ладно, подождем. Я только хочу спросить: ты что, совесть-то совсем уже пропил? Или еще остались крохи?
— А что такое совесть? Чего вылупился? Объясни мне, что такое совесть. Где она лежит, и с чем ее едят?
— Совесть… Совесть — это такое чувство, чтобы человек жил по справедливости… Чужого не заедал.
— Не понял, туманно очень.
— Как точнее?.. Совесть — это такой прибор, который показывает, где зло, а где добро…
Значит, там, — Фомин постучал себя по груди, — есть прибор, вроде вольтметра, когда человек делает добро, стрелка идет вправо, а когда зло, то влево, так?
— Не так примитивно, но похоже…
— Ну а если стрелка начинает слева зашкаливать, что тогда?
— В каком смысле?
— В прямом.
— Все шутишь? — нахмурился участковый.
— Спрашиваю, — возразил Фомин.
— Тогда человеку становится стыдно.
— А стыдно — у кого видно! — торжествующе хохотнул Фомин.
— Что видно? — побледнел Васильев.
— Чего психуешь? Пословица такая есть, детская… Рассуди спокойно. Перед кем этому человеку стыдно, если никто не видит, что у него стрелка зашкалила? Прибор-то у него не на лбу. Что же, он сам будет бегать по улицам и кричать: ой, братцы, зашкалило! Ой, я зло совершил! Нет, Ваня, никому он в этом не признается! И поскорее забудет. А если его на этом зле застукали, то срок впаяют без всякого прибора. Если, конечно, он вовремя не отмажется… Вот тебе и вся справедливость. Ты ее тридцать лет ищешь. Нашел? Где она, твоя справедливость? Назови мне хоть одного человека, который строго по этому прибору живет, и я сам тебе все, до последней вещи, притащу. Только на себя, на дурака, не показывай. Чокнутые не в счет. Ну, кто без греха? Молчишь! Тогда и с меня ничего не требуй!
Врешь, Ванька! — еще больше побледнев, твердо сказал Васильев. — Есть такие люди! Ты передергиваешь! Какой же честный человек скажет тебе, что он совсем без греха? Да наоборот, чем он честнее и порядочнее, чем совестливее — тем больше за собой грехов отыщет. И старается меньше грешить. Не позволяет себе распускаться. Есть такие люди! Если б их не было, земля остыла бы и в камень превратилась.
— Не знаю… Может, они и есть. Тебе, как начальнику, виднее, но я пока таких не встречал. Одна курица из-под себя гребет, и та — дура.
Фомин обычно начинал праздновать дня за три до любого праздника. Он был холост, имел отдельное жилье, и поэтому его сторожка служила как бы барометром общественного настроения. Особенно поздней осенью и зимой, когда распивать под кустом становилось скучно и неуютно.
В аванс и в получку устремлялись к нему по двое, по трое страждущие. А уж о праздниках и говорить не приходится. Вернее, о предпраздничных днях, потому что в сами праздники мужики попадали под домашний арест, надевали нейлоновые рубашки с негнущимися воротничками, отглаженные до блеска галстуки, пропахшие нафталином, шерстяные костюмы и сидели прямо и торжественно за семейным столом.
И каждый раз, потянувшись к фиолетово-радужному графинчику, ловили на себе встревоженные взгляды супруг и невольно тосковали о скрипучих табуретках и о застеленном пятнистой газетой валком столике Васи Фомина, об удалом мужском застолье. Без всяких ограничений.
В праздники в сторожке Фомина было пустынно и одиноко. В ноябрьские праздники, если была хорошая погода, Фомин брал большую, леченую разноцветной проволокой грибную корзину, надевал болотные сапоги и отправлялся в окрестные леса. Шел он не за грибами, хоть и уважал собирать грибы. Он шел за бутылками.
Поселок «Резистор» к этому времени пустел. На двух-трех дачах оставались люди, но не за тем, чтоб праздновать, а чтоб докопать, скажем, картошку, разобрать парники или закончить ремонт. С такими не попразднуешь. Они-то были бы рады позвать на помощь Фомина и даже накатили бы стаканчик-другой за труды, но Фомин никогда не опускался до работы в большие всенародные праздники. И у Фомина были правила.
Он из чистого суеверия никогда в будни не упускал халтуры, никогда не трудился по праздникам и никогда не брался за две халтуры сразу. Он любил повторять: «Главное, чтоб глаза не были больше, чем рот».
Итак, в поселке Фомину делать было практически нечего, но в окрестные леса, случалось, еще наезжали на машинах любители шашлыков и пикников. Случались и пешие туристы. Ни автомобилисты, ни пешеходы порожнюю посуду с собой обратно не забирали. Места у Фомина были пристреленные, посуда, как мы уже знаем, принималась от него без ограничений, и поэтому Фомин в праздничный день без своего законного трояка не оставался.
Так было и в этот раз. Он довольно быстро выскочил на большую группу пеших гитарно-костровых туристов и вполне внятно «похристосовался» с молодежью, то есть по своему обыкновению вежливо подошел, улыбнулся и молодецки поздравил все общество «с наступлением».
Они его поздравили ответно и поднесли половину алюминиевой кружки розового портвейна. Фомин одним духом проглотил, еще более молодецки крякнул и проникновенно поблагодарил. Это у Фомина и называлось «похристосоваться».
Потом он, как бы между прочим, поинтересовался, не имеется ли ненужного «хрусталя», и доброжелательные туристы нанесли ему индивидуальной посуды из всех палаток и указали, где находится кладбище общественной.
Фомин отоварился, сорвал «на посошок» и побрел искать автотуристов. Там посуды доставалось меньше, зато угощение было качественнее и публика была поинтереснее.
Места стоянки автотуристов у него были тоже пристреляны. Он еще издали почуял запах шашлыка. Бухала «дорогая» музыка. «Дорогой» музыкой Фомин называл музыку из импортной аппаратуры, в которой хорошо прослушивались барабаны. Фомин любил барабаны.
Пока он подходил к стоянке, музыка кончилась. Он невольно сбавил шаг. На полянке дымил потихоньку мангал. На раскладном столике стояли бутылки с какими-то иностранными напитками, на пластмассовых тарелочках сохли остатки шашлыка, заляпанные багровым соусом. Шаткие раскладные стульчики все как один валялись. Людей не было. Фомин огляделся. Сбоку, несколько в стороне от мангала и столика, разделенные кустами стояли две машины: «Волга» и «Жигули».
В салонах обеих машин различалось какое-то ритмичное движение… Фомин пригляделся и пожалел, что не прихватил с собой бинокль. И тут он заметил «дорогую музыку». На ровном пеньке стоял и молчал двухкассетный «Шарп», и его длинное блестящее тело не умещалось на пеньке. И посередке сверху была такая удобная ручка…
Фомин хранил магнитофон на чердаке заколоченного Дома культуры, где у него летом стояла армейская стереотруба, которую он сдавал поселковым ребятам за бутылку червивки в час, и те, сопя от возбуждения, наблюдали за пляжными кабинками для переодевания. Там в старый диван он и спрятал «Шарп». Дело было в том, что на кассете, которая стояла в «Шарпе», была записана секс-музыка.