Все это отчасти развлекло меня. Теперь под шаровой лампой моего старинного секретера (подаренного мне когда-то очень удачно Джеем) лежали лишь рукописи, черновики да мои переводы — и никакой лишней бумаги. Некоторый сор (вроде карточки от зеленых) прибывал, правда, всякий раз, как с приливом, с почтой, но его я не ленился отправлять тотчас в ведро. Я лишь редко и очень поверхностно просматривал иногда газеты, так что, пожалуй, настоящим чудом нужно считать то, что в конце ноября (звонков все не было) я прочел мельком в воскресном приложении к «Вашингтон Пост» следующую короткую заметку (она, как говорится, бросилась мне в глаза): «Скончалась супруга известного русского дипломата Р., находящегося в отставке после переворота в России 1991 года. Последнее время была с мужем в неформальном разводе. Известна своими статьями по истории живописи и обзорами художественных выставок в Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско, Аризоне. Участвовала в подготовке радиопередач и телеконференций. Преподавала в университете Чикаго. Причина смерти: пневмония на фоне СПИДа». Подпись отсутствовала — как и немодная траурная кайма. И только минуту или две спустя я понял, и уронил газету, и упал на пол, и зарыдал, и закричал во весь голос в своем пустом одиноком доме, и повторял раз за разом, и снова кричал кому-то, кого никогда не мог вообразить, но кто все-таки слышал меня и знал, должен был слышать, где бы он ни был, чорт бы его побрал, как он слышал всегда все и все норовил испортить, и нарочно устраивал все набекрень, кричал ему, что теперь-то все и впрямь завершилось и устраивать больше нечего, что это уже не мои бредни, что это не сон и не зеленая муть, что это, наконец, правда, правда, правда, что Тони больше нет! Нет! Потом я охрип и умолк.
Утром я навестил юриста.
XLIV
Гроб матери стоял поперек двух коек (раздельных, номер люкс), и к ним нельзя было подойти, не споткнувшись об него. Но я вовсе и не собирался ложиться. Мне совсем не хотелось лежать. Мне хотелось только избавиться от трупного смрада, и все, кто входил в комнату, кривились и зажимали носы. Но чтобы это сделать, гроб нужно было закопать, однако, хотя в полу была могила, почему-то отсутствовала земля, так что могилу нечем было засыпать. В конце концов я махнул на все рукой, проснулся и, быстро одевшись, вышел на улицу. Еще только начинался вечер, но день был пасмурный, блёклый, весенний слепой день с мелким скучным дождем, так что нельзя было понять, где запад и где восток, и где заход солнца. Зеленоватые тени тянулись там-сям без всякого порядка между домов. Я свернул вверх от куста и вскоре был на автобусной остановке.
Зеленая вода хлюпала под ногами. По пути мне попадались всё больше коричневые — лишь одна мертвая мулатка прошла навстречу по другой стороне, не взглянув на меня. На ней был куль-дождевик. Пассажиры все были живые. Их, впрочем, набралось едва с треть салона, и хоть автобус долго еще кружил по пригородам, свободных мест не убавлялось. Наконец он выехал на turnpike. Сквозь дымчатые стекла был едва виден ландшафт. Я, впрочем, смотрел перед собой, почти не взглядывая в окно. На соседнем сиденье расположилась дородная и неопрятная негритянка весьма здорового, однако, черного цвета. Она успела, как и все, промокнуть на остановке, и теперь от нее сильно пахло смесью сырости и чего-то телесного, неприятного, но вдруг напомнившего мне одну нужную вещь. Это, впрочем, никак не касалось до моих дел в последние дни. Я просто никогда не знал прежде, как трудно совершать в этом мире некоторые важные процедуры. Теперь я чувствовал легкую дурноту, не оставлявшую меня все это время. Именно с нею я навещал накануне нотариуса, с нею писал то сумбурное письмо, которое отослал тотчас экспресс-почтой в Вашингтон, с нею я вышел нынче под дождь, закрыв на ключ дверь моего дома и машинально спрятав ключ в карман. Письмо было адресовано Степану Богданычу. «Обстоятельства изменились, — писал я ему, — к сожалению, не в мою пользу. Я ухожу — навсегда. Это неизбежно, и это не нужно обсуждать. Однако дело не в этом. Дело в том, что в России я сделал низость. Теперь у меня нет времени что-нибудь исправить, и я полагаюсь на Вас: я прошу Вас об этом. В Москве, по следующему адресу (я назвал адрес) живет некая Ксения Л. Ее нужно найти. Обязательно. Мой дом и все мои сбережения в США я оставляю ей. Все бумаги — у лойера (я опять назвал адрес). Ей сейчас, должно быть, 15 или 16 лет. Если бы я мог, я бы удочерил ее. Но мне объяснили, что это долго, почти невозможно. Потому я оставляю ей наследство с иммиграцией в США в качестве условия для вступления в права. Средств должно хватить, в крайнем случае обратитесь, пожалуйста, к моему приятелю Джею (я снова назвал адрес). Ей нужно помочь. Она ни слова не знает по-английски. Может быть, она нуждается в лечении. И наверняка — в поддержке. Молю Вас сделать все возможное для нее. Что до меня, то я бы хотел, чтобы она поступила в колледж, потом в университет, потом — на ее усмотрение. Вероисповедание — любое, все прочее тоже на ее вкус. Мне трудно сейчас что-нибудь объяснить. Тут, верно, резон из тех, что человек без рода подобен семени, кинутому в землю, но пропавшему даром в земле. Всходу нет — таков я. И поздно что-либо менять здесь. Вот почему я не могу выразить в полной мере, как я признателен Вам за все, в том числе и за то, что могу смело обратиться к Вам с такой несуразной просьбой. Передайте, пожалуйста, мой поклон Вашей очаровательной супруге. Пока я жив, я помню и буду помнить о Вас. Ваш..» Я расписался. И теперь был свободен. Меня тошнило, но я был свободен. Свобода была вокруг. Она дышала мне в лицо. И она пахла, как Тоня на сеновале. Или как Ксюша, залезшая в душ. Но не так, как эта мерзкая негритянка.
Автобус приближался к городу. Вот он нырнул в расселину перед тоннелем Линкольна, а затем и в сам тоннель, как в грозовую тучу с редкими проблесками зеленоватых молний-ламп. Потом последовало долгое и медленное восхождение — мимо плыли высотные старые дома Нью-Йорка, полускрытые от глаз пеленой тумана и дождя, дорога вилась на уровне пятых и шестых этажей, — и наконец громада Port Authority (автовокзала) поглотила нас. Мы вышли на верхнем, самом зловещем из этажей с красными стенами узкого коридора, где скудные на выдумку голливудские мастера любят устраивать погоню со стрельбой и прочий киношный вздор и откуда можно было съехать по двум эскалаторам в гигантский холл, уже не столь зловещий, но все равно мрачный, с очередями у касс, с неразберихой лотков, среди которых прилавок зеленщика (или цветочницы?), сделанный в виде старинной повозки, выделялся дикой своей растительной пышностью, словно букет, поставленный прямо на пол. Отсюда был выход на Сороковую стрит, пользующуюся дурной славой, и относительно мирную Восьмую авеню. По привычке я вышел к ней и по ней добрался до угла Сорок второй. Собственно, это был мой обычный маршрут в издательство; однако теперь я миновал равнодушно здание библиотеки, прошел до Бродвея, раздав change (мелочь) налетевшей и клянчившей нищете — из этих оборвышей, одетых, впрочем, на русский взгляд, весьма сносно, мне никто не был нужен, — и тут, перейдя на другую сторону, я свернул влево. Ярко озаренный карман-вход в лавку видеоаппаратуры на миг отвлек мое внимание — я вдруг увидел на экране в витрине самого себя. Старый трюк: камера была включена и направлена на прохожих, я бы не стал из-за этого медлить, но мне почудилось… нет, чепуха: просто особенность кинескопа. Он все подкрашивал в зеленый цвет. Я пошел дальше. А вот и кафе: я искал именно его. Когда-то я случайно был здесь. Кажется, это был даже «Мак-Дональдс», хотя не ручаюсь: я вечно путаюсь в сплетении световых реклам. Как бы там ни было, в тот раз я зашел в него, взял себе кофе, поднялся с ним в верхний, совсем пустой зал и лишь спустя некоторое время обнаружил, что единственная уборная в этом заведении помещалась как раз внизу, под лестницей. Там к ней выстроилась целая очередь. Это мне объяснил весьма подозрительный тип из тех, что зовутся в США макаронниками, хотя, верно, состав его крови был куда богаче, чем у рядового жулья. Он, между прочим, спросил меня, кто я такой. Я коротко ответил, уже перестав смотреть на него, так как мое внимание привлек старик-нищий, тоже стоявший здесь. По нему нельзя было сказать, что он чего-то ждет. В первый миг мне даже показалось, что он спит; но, вероятно, он был попросту сильно пьян, ибо глаза его, подернутые мутью, оставались все же открытыми. Он весь замер — а между тем было видно, что в изношенном его организме шла огромная, напряженная работа. Пот лился с его лица струями, хотя вовсе не было жарко, на шее дергалась какая-то жила, все тело было стиснуто и словно пульсировало под заскорузлым — настоящим нищенским — рубищем, в которое он был одет. Кроме того, он распространял вокруг себя особенный острый запах, который я было приписал близости уборной, но после убедился в своей простоте. Вот этот-то запах и напомнила мне негритянка в автобусе. Еще в тот раз я подумал (именно подумал, а не увидел, тогда глаза мои были обычными), что старик, верно, зеленый: слишком уж ненамеренно все смотрели мимо него. И хотя с нищими так и бывает, им очень трудно поймать чей-нибудь взгляд — куда трудней, чем подачку, — все же тут было что-то иное. И когда по моим расчетам очередь дошла до старика, стоявший за мной официант проговорил мне: «Прошу вас, мистер», так что я оказался в уборной вне очереди и там прочитал над раковиной, что «персонал обязан мыть руки непременно». Это было забавно. Когда я вышел, официант двинулся исполнять предписание, старика же нигде не было, я нарочно тогда поглядел по залам, но он исчез. И вот теперь я почему-то был совершенно уверен, что снова встречу его и — мало того — эта встреча была необходима мне, я словно бы знал, что только в ней заключается единственный исход для меня.