— Могу я вам чем-нибудь помочь?
Я постарался при этом словно бы зевнуть на третьей гласной (так я представлял себе в ту пору их фонетику; сейчас мне кажется, что нужно не зевать, а петь).
Было отлично видно, что ни я, ни кто бы то ни было другой помочь тут никак не мог, симпатяга-американец прекрасно сам нажимал на приапический спуск своей фотокамеры. Тем не менее он тотчас улыбнулся, поднял приветно взгляд и сказал «да» по-русски.
— Я хотел бы выпить кофе, — пояснил он без тени акцента, — но не знаю, где тут бистро или что-нибудь такое.
Он так и сказал «бистро».
— Отлично, — кивнул я, продолжая использовать язык Вашингтона и Готорна. — Вы не откажетесь выпить со мной?
— Мне будет очень приятно.
Поскольку он тоже был тверд в своем русском, со стороны мы представляли, должно быть, занятную пару. Он снял — еще раз — алтарь и вновь улыбнулся мне.
— Вы, верно, эмигрант? — спросил я, смиряясь наконец с родной речью: уступка вежливости. Так в детстве я не говорил по-украински.
— И да, и нет, — сказал он, причем улыбнулся еще шире, чем прежде, хоть я был убежден, что это невозможно. — Я, правда, русский, но родился в Нью-Йорке. И в России всего только во второй раз.
— Что ж, мы соотечественники, — сказал я. — Причем настолько, насколько это вообще возможно. Я тоже родился в Нью-Йорке, с той лишь разницей, что после этого никогда не бывал в США.
Я никогда не видел, чтобы человек так удивлялся. Он буквально остолбенел и вытаращил на меня глаза.
— Выходит, вы американский гражданин? — спросил он.
— Не знаю, право. Мне как-то не приходило в голову уточнять этот вопрос.
— Не уточняли? Это зря. Если хотите, я помогу вам.
Вышло, что теперь он повторил чуть не дословно то, с чего начал я, но по-русски это получилось отнюдь не формально. Он тотчас представился. Моего нового знакомца звали Степан Богданович М. и он был атташе американского посольства по делам культуры в России. К счастью — один миг я ждал худшего — моя фамилия была ему неизвестна. А впрочем — как знать? Ведь это снова был ход судьбы, ее перст. Я тотчас это понял и усмехнулся своему глупому страху. Покойный отец в этих играх уже давно потерял свою роль.
— Вот и бистро, — сказал я меж тем. — Хотя, если честно, это очень средняя кофейня. Но все равно: лучшей поблизости не найти.
— Годится, годится, — кивнул тот, лучась; у него была счастливая привычка, которую позже я не раз наблюдал, радоваться пустякам. Теперь он с удовольствием оглядел непомерно большой зал закусочной, куда я привел его. — Тут не подают ли спиртного? — весело спросил он. — Нет? Вот это жаль. Сказать по правде, холодное утро.
Он был прав. Была лишь середина сентября, но на траве вдоль бордюра из жёрдочек была изморозь. И у меня опять ныло плечо. Мы сели и заказали кофе.
XXX
Это, конечно, было удачное знакомство. Однако и оно доставило мне много хлопот. Так, например, я долгое время полагал — не знаю сам почему, — что должен зазвать Степана Богданыча к себе в гости. Этого как будто требовала от меня вежливость. Между тем вид моего жилья вопреки всем моим стараниям и даже частичным местным успехам в уборке был таков, что сама эта мысль меня пугала. Было что-то непередаваемо скверное в самом состоянии опустошенной мебели, расселившей к тому же по всей квартире глухое невнятное эхо в самых неподходящих местах. Печаль веяла из углов и пряталась где-то в складках штор, хотя я их честно выстирал. Мне самому казалось даже, что дом выглядит так, словно меня обокрали; подобная обстановка, само собой, плохо располагала к тому, чтобы устраивать тут прием. Время, однако, шло, мы несколько раз созванивались, и наконец неожиданно вышло так, что пригласил меня он, а не я, на какой-то милый, совсем камерный концерт в посольстве, вроде тех, которые я, конечно, не раз посещал в детстве по пригласительным билетам, которые добывал мне отец.
После некоторых сомнений я выбрал фрак. И, странным образом, не ошибся: концерт окончился тоже небольшим, но очень изящным ужином buffet suédois, так что я очутился в зале, полном фрачных пар и изысканных дамских туалетов. Даже мой славный соотчич был с фалдами, словно Крылов на известной картине, хотя, вообще-то, он больше напоминал мне Пнина — не соратника Попугаева, а персонажа известного романа, с той лишь разницей, что он как будто и впрямь в совершенстве выучил за прошедшие с тех пор годы английский язык, о чем милый профессор мог, конечно, разве только мечтать. Не удержавшись, я сказал ему об этом сравнении, с любопытством ожидая, что он? Он усмехнулся на свой лад, но заговорил о другом, как всегда это делал, если речь касалась почему-либо вдруг его персоны (привычка, мне кажется, общая для людей его круга и профессии). Сказал, что знал лично Набокова. Что Америка сильно переменилась с тех пор, как тот о ней писал, и с того времени, как «вы, гм-гм, изволили в ней родиться..» Я, смеясь, заверил его, что все равно ничего не помню, так что не могу судить, был ли Набоков прав. Подошедшая к нам дама (оказавшаяся вдруг женой Степана Богданыча) тоже с улыбкой выслушала нашу беседу, после чего заметила, что действительно первое время Stiopa (я думал, она скажет — Стив или Стефан) сильно шокировал русским языком ее мать; особенно та была потрясена, обнаружив, что даже и в телефон можно говорить по-русски. «Не use my phone for his Russian!» — восклицала она, делая большие глаза соседке. Я представил себе всю сцену и тоже невольно рассмеялся, не став, разумеется, уточнять, что Пнин-то веселил всех именно своим английским, безукоризненным в случае Степана Богданыча. Заиграла музыка. Шампанское, которого я выпил подряд два бокала, уже сильно действовало мне на ум. Мне стало казаться (что для меня чрезвычайная редкость), что все происходящее уже было когда-то со мной, что я был в кругу таких точно фрачных пар, и все плыло и кружилось, и не верилось только, что я в Москве. Вечер кончился вальсом.
Домой я отправился на метро. Хоть мои новые знакомцы изо всех сил предлагали мне автомобиль, но я отказался, не желая лишать себя и на сей раз одного из давно привычных, но постоянных своих удовольствий: в противоположность большинству жителей столицы — может быть, со времен моих поездок в Измайловский парк — я любил подземку. Уже было близко к полуночи. Тем не менее переходы и станции были полны, вдоль стен, как всегда теперь, стояли вереницей проститутки, представляя на этот час главный вид торговли (лотки и газетные прилавки уже закрылись), и пестрая и нестройная их шеренга навела меня стороной на особый ход мыслей. Я поднялся к себе, ощущая печальное и неспокойное брожение чувств (в котором, может быть, отчасти было повинно все то же вино, ибо я никогда не умел и не любил пить), но было в нем и что-то истинное, что-то сродни пустотам и звуковым перекатам моей квартиры, так что я выкурил сигарету и поспешил лечь спать. Гек Финн, помнится, лечил таким способом тоску. На следующий день, после обеда, я отправился к тете Лизе.
Она давно не бывала у меня; мы изредка созванивались, но по телефону голос ее был тускл, а с некоторых пор приобрел неожиданную назидательность, каковой я не знал во всю свою жизнь и теперь удивился. Она встретила меня радушно, однако уже с порога я был неприятно поражен переменами в ее квартире: пахло каким-то восточным благовонием (чего я совсем не переношу), на полках любимых моих этажерок, заслоняя книги, стояли какие-то экзотические открытки, свечи; огромное изображение Ганеши (индийского бога-слона) висело во всю стену рядом с фотографией пухлой старухи с красным пятном на лбу, и все это довершал огромный букет цветов, поставленный у портрета тут же в углу. Все выяснилось в два счета. Тетя Лиза примкнула вдруг к какой-то секте (не вспомню названия) и теперь постигала истину только в ней. У нее был строгий распорядок медитаций, каких-то очистительных воскурений, омовений и я уже не знаю чего еще. Разумеется, я не стал ей ни в чем возражать. Но с грустью смотрел на старческий ее энтузиазм, с которым она пыталась мне втолковывать что-то о пране. Мне уже сильно хотелось уйти. И было грустно понимать, что и это тоже кончилось в моей жизни, и этого дома больше для меня нет, хоть тетя Лиза утверждала решительно обратное, и что теперь вся ее английская филология от Мэлори до Элиота, и благородный прононс, и скрытый ее эротизм, становившийся с годами мне все больше понятным, были теперь ни к чему, словно сама ее жизнь дала течь, залатать которую, думаю, никакие шарлатаны и мистики уже были не в силах. Удивительно, но, как казалось, именно смерть моей матери, притом что они никогда не были особенно дружны, подорвала ее жизнь, и может быть даже не сама смерть, а те страшные двенадцать часов, когда мать, потеряв уже всё — пространство, время, сознание, — но не уйдя от беспросветной невыносимой боли, кричала почти безостановочно и металась на кровати со своим давно уже сломанным от распада костей позвоночником, а мы с тетей Лизой пытались сдержать ее и не могли. И теперь было горько видеть, как она, зная это, верила в какую-то восточную чушь, и чаяла победить судьбу мантрами и восточной ересью, и глядела вокруг и даже на меня словно сквозь сон, вряд ли чем-нибудь иным еще интересуясь.