С душевным трепетом — словно можно еще что-нибудь там изменить, невзначай нарушить, как бы сдвинуть неловким словом события с их привычных мест — всматриваюсь я в те годы. Мой «угол» — это была квартира тетки по отцу, Лизаветы Павловны Мелиховой, всегда с охотой меня у себя принимавшей. Это и впрямь была новая жизнь и новая родня: прежде я как-то вовсе был далек от нее. Тетка жила в районе первых Парковых улиц, в скучном месте Москвы, Бог весть почему всегда связанном в моем воображении с Востоком. Что было тому причиной — маленькие базарчики на площадях, низкорослые ли дома и такие же вдоль них деревца (после украинского леса они все казались мне почти карликовыми), — трудно сказать. Грохот тоннелей сменялся постукиванием колес — метро выходило наверх, — и вот уж я сбегал с платформы в пыльный узенький переулок, в конце которого дом тетки выделялся путаницей трех этажей и крыш — не слишком оригинальной архитектуры, все же приятной после типовых застроек близ моего окна. Обилие ковров на стенах, колченогая шаткая мебель, телевизор с круглым экраном, всегда занавешенным рушником, безвкусный фарфор на полках и книги, книги — все это было полно для меня того очарования, которое после никак не можешь найти, вернувшись назад из дальнего путешествия, — но я не путешествовал никуда, зато просиживал часы на диване, развернув Стерна, или Крузое (у тетки были старые издания), или Мельмота-Скитальца, — пока она наконец не звала на кухню обедать. Лизавета Павловна была англоманкой. Она преподавала языки, брала уроки на дом, и ей-то именно я как раз и обязан той чистотой своего английского (Royal British), который здесь, в Америке, вызывает порой смех. «Let us begin with our pho-ne-tic drills», — морща от усердия носик, тянула тетушка. Я послушно соглашался и рассказывал ей главу из «Людей Тумана», которую только что прочел, или описывал игру «совсем маленькой кошки», вытканной на кухонном полотенце, или старался изобразить, как я скажу комплимент одной из ее учениц. Тетушка поправляла. В ее исполнении язык Свифта и Блейка был так нежно-галантен, что ему позавидовал бы Шодерло де Лакло. Я добавлял к этому педантичность Дефо, которым тогда увлекался, или романтический пассаж в духе Мэри Эджворт, или, на худой конец, что-нибудь такое, что, на мой взгляд, мог сочинить Чарльз Лэм. Люк сказал мне как-то, что я говорю, как сноб. Впрочем, в Принстоне, я думаю, этот грех простителен. А менять что-нибудь мне теперь уже лень… Тетушка тщетно пыталась при этом свести меня в самом деле с кем-нибудь из своих учениц, всякий раз, на ее вкус, красавиц; ей, верно, хотелось пустить в ход то оружие, которое я, благодаря ей, обрел. От нее же как-то я узнал — она простодушно призналась, — что мой отец чуть ли не сам просил однажды ее содействия в этом. Помнится, я был тронут: я никак не ждал от него подобной заботы обо мне. Впрочем, не был и удивлен: если меня не влек неукротимо (по известным причинам) прекрасный пол, то он-то в свои пятьдесят, как я выяснил позже, любил порой платить ему дань, как, впрочем, и во все годы своей жизни.
Что до меня, то тетка не преуспела. Какая-то Кристина, о которой она все твердила мне, занимала порой мой ум благодаря звучности своего имени, — но мне было пятнадцать-шестнадцать лет, а я все так же покойно ездил к тетушке, ни с кем не знакомясь, читал по субботам и воскресеньям ее книги, зимой засиживался до темноты и проводил у нее чуть не весь день летом. Прогулки в Измайловском парке стали для меня необходимой привычкой, составив мой моцион. Как и в детстве, я был один — и так же не замечал этого. Уединение, особенно осенью, было только приятно мне. Когда вечерело, я шел к метро тем же узким проулком с деревцами вдоль домов — и вот уж за толстым окном пустого вагона плыла ночь, дальние огни тихо двигались вспять и вдруг обращались в грохочущую вереницу, освещавшую бок тоннеля. Поезд нырял вниз. Мелькали станции, все более пышные, с той гадкой роскошью, что изумляет — еще до сих пор — иностранцев; центр близился, народ сновал у дверей; я вставал и готовился выходить. Наш дом был рядом со станцией. Постовая будка отсвечивала зеркальным стеклом. Роскошный особняк посольства одной крохотной державы был погружен во тьму. Двор, как всегда, был пуст.
И все же существовало нечто, что выпадало из этой ровной и ясной канвы моей жизни, что нарушало исподволь строгий ее ход, вновь и вновь вплетаясь в нее помимо моей воли, словно чужеродная нить. И это были сны. Я плохо помнил, что видел, грезя; однако все чаще просыпался с чувством не то утраты, не то томления по тому, что могло бы быть — где-то там, когда-то, — но чего не было здесь; я, впрочем, и сам не знал, что это такое. Объяснения в духе Фрейда, конечно, только смешили меня. Но был мир — зеленоватый, призрачный, очень цепкий мир сна (впоследствии лишь бессонница ослабила его хватку), по утрам не желавший долго покидать меня. Между тем я не мог вспомнить, что же в нем было еще, кроме той же потери, но память удерживала прилежно одну только мысль о ней. Иногда среди книг — гравюр Блейка, а еще чаще Бердслея и Байроса, которые я находил в избытке у тетки, — промелькивало что-то как бы знакомое, какой-то узор, арабеск. В тот миг он значил для меня подчас больше, чем вся картина в целом, но все равно я не мог бы сказать о нем что-либо, даже самому себе. И все же, нельзя утаить, я спешно захлопывал альбом, заслыша вблизи шаги моей доброй Лизаветы Павловны, хотя она, видит Бог, уж конечно не осудила бы мой интерес. Подозреваю, у нее были свои счеты с этим миром. Мое томление, между тем, росло, я был похож на героев Новалиса, чьи чувства порой реальнее их самих, удивлялся себе, но вовсе не знал, что предпринять и нужно ли вообще тут что-нибудь делать. Время, однако, шло.
По обоюдному молчаливому уговору, к деду я больше не ездил. Не то чтобы это был суровый запрет — раз или два в эти годы я прилетал ненадолго в Киев, но там жил больше у Иры или ее родителей, тогда еще не разведенных, в деревне же показывался совсем уж на один день — чаще на вечер, как прежде Ира, — пил с дедом по старинке на веранде чай (хотя дорос уже и до его заветной наливки), ночевал в той же спальне, но утром шел, вздохнув, к электричке, и, провожая меня до ворот, вздыхал и дед. Откуда-то я знал, что он как-то раз открыто не подал руки мухобою-Артёму и этим даже «опозорил» его, — и так же «опозорил» и Платона Семеныча — при всех, в конторе. Но изменить то, что было, он все равно не мог. О Тоне он не заикался. Впрочем, тем же путем, так сказать, из воздуха, я знал, что она живет где-то в Киеве, учится чуть ли не на художественных курсах, но по-прежнему мало волновался о ней и вопросов не задавал. Сама деревня казалась мне прежней, лишь кое-где местами она ветшала, порой виднелись и новые постройки, а подле станции лесопильный завод развернул строительство домов «городского типа». Покамест были видны лишь бетонный забор и серые вышки кранов. Зато кроны «Плакучих Ив» — насколько я мог судить издали, идя за сарай в клозет, — из году в год редели. Я уезжал, и вновь по праздникам дед слал открытки и письма. В письмах он жаловался на одиночество: Клара Иванна — «кума» — померла, хозяйство шло кое-как, не хватало сил, мать Иры бывала редко. Моя мать выбиралась только (не каждый год) на месяц-два — и это было все, дед знал, на что он мог рассчитывать. Впрочем, как писал он сам (по другому поводу), «я наконец уже совсем стар». И это была, конечно, правда.
XV
Не знаю уж, был ли виноват Байрос, или Бердслей, или ученицы моей тетки (среди которых и впрямь попадались прехорошенькие, она все же настояла как-то на своем), или никто вообще не был виноват, но только мое равнодушие, больше похожее на онемение, вдруг прошло. Равновесие нарушилось, заводь дала течь (словно те бревна на Тростянке), и целое озеро теплых грез внезапно хлынуло в мои сны — и еще больше в явь: теперь уж нельзя было сомневаться, в чем тут дело. Мне было семнадцать лет. Был апрель, оттепель. Москва таяла, дождь сыпал на еще не сошедший снег. И я с веселым изумлением понимал, глядя вслед какой-нибудь шляпке с помпончиком, с легкомысленным мягким шаром (они вошли тогда в моду), что любая из них вдруг может (гипотетически) свести меня с ума, — как прежде, с тем же веселым чувством, точно так же знал, что ни одна отнюдь на это не способна. Отец был рад моему безумству — он уж подозревал неладное — и, раз его заметив (я, как водится, все прилежно скрывал), на все лады поощрял его. Как понимаю теперь, обрадовалась ему и мама, но у нее был свой резон и свои расчеты. Май прошел кое-как, отец кашлял, бросал курить, а в начале июня, в последние свои школьные каникулы я был отряжен в Киев — впервые надолго. Мать просила тотчас наведаться, как там дед. Тут не было ее вины: далее если б она могла заглянуть за кулисы моих снов (уже бесстыдных, но еще сносных, еще наряженных в одежды романтизированных причуд), то и там не нашла бы ничего страшного. Не знаю, право, как это объяснить. Но после ночи на сеновале — даже теперь! — Тоня как будто бы вовсе перестала существовать для меня. Возможно, на этот случай где-нибудь во вселенной наличествует свой закон в какой-нибудь тайной Книге Знаний. Возможно, что тут просто был обман зрения, который легко понять. Так праздный визитер паноптикума, созерцая витрины, конечно, не помнит, что где-то есть и режиссер, декоратор, вполне живые, реальные люди и уж подавно не знает, как и зачем брать их в расчет. Он ошибается — за свои деньги. Ошиблась и мать; я тоже, верно, чего-то недоучел, может быть, каверз мира; но теперь, глядя с горы, словно Арсеньев Бунина, я не могу, однако ж, представить, чтобы этого не случилось тогда со мной. Тогда — и именно тогда — не было никаких разумных оснований для страха. Прошлое действительно стало прошлым. И могло в полной мере исподтишка заявить мне свою власть. Никто не знал этого. И я уехал.