– Ты, стало быть, уходишь от Алевтины? – И Стрепетов добавляет к выражению своего лица запрашивающую и прощупывающую собеседника условную улыбку, двоякость которой обезопасит его от всяких неожиданностей.
Но неожиданностей нет. Михайлов говорит:
– Ухожу.
Коньяк разлит. Они пьют по рюмке, потом по второй, они не чокаются – некоторая осторожность присутствует, – один раз Стрепетов было потянулся с рюмкой, но Михайлов свою не поднял и уж точно не поспешил поднять.
Михайлов выпивает. Потом отдыхивается. Потом говорит:
– У меня еще сын.
– Тоже будет поступать в университет?
– Да... Но не сейчас. Он в девятом. Через год.
И тут Стрепетов уже не может не поглядеть глаза в глаза Михайлову: каков мужик... Стрепетов секунду-две прикидывает, как прикидывает цену: одно лето на приемных экзаменах так уж и быть, но на следующее лето он хотел бы в запас свободы и покоя, хотел бы куда-нибудь удрать, уехать. Два лета кряду в городской жаре не сахар, но именно эта несахарность (и Стрепетов это теперь понимает) придает устойчивость и прочность их сговору.
– Не много ли хочешь? – смеется вдруг он.
– Немного. – Михайлов серьезен. – Тебе будет не так уж трудно: второй сын тоже хорошо учится.
– Надеюсь, у тебя только два сына?
– Два. – На лице Михайлова наконец-то если не улыбка, то пол-улыбки: впервые за весь разговор. Стрепетов разливает коньяк. Стрепетов берет рюмку, а Михайлов смотрит и видит, как его тонкие, изящные руки словно напоказ замирают на секунду на темно-вишневой поверхности стола. «У моих такие же руки», – отмечает Михайлов. И вдруг говорит: – Я хотел бы, чтобы мои дети были хорошие математики. И чтобы вообще они были похожи на тебя.
– Ты это без иронии?
– Без. Даю слово.
– Мужчины такими комплиментами редко разбрасываются.
Они замолкают, и на этот раз молчание как итоговая черта, как точка в долгом их торге.
– Ладно, – говорит Михайлов (и вдруг вздыхает). – Давай допьем. Аля все равно не любит крепкое.
– Ну, разумеется, не любит – я же тебе сразу сказал.
– Давай.
– Давай.
Михайлов спохватывается:
– Время!
– Что?
Михайлов поднимает со стула свое тяжелое тело, сделав два звучных шага, от которых запели стекла в книжном шкафу, включает. По четвертой программе уже читают стихи: сначала это делает молоденький длинноволосый поэт. Потом выступает поэт военного поколения. Потом объявляют Алевтину – она на экране, она читает: «Люблю! И небо стало звездно. Люблю! И больше нет судьбы...» Дождавшаяся своей минуты, она немедленно начинает завывать, а глаза ее привычно увлажняются. Но вот и ее голос уже не режет слух, завывание становится нормой и как бы обязательной условностью, а еще позднее Алевтина полностью отдается стиху и чтению, и теперь голос завораживает. Она хорошо читает. Она читает о любви – о том, что любовь сильнее жизни и даже вперед жизни, такой образ: когда-то не было на земле живых, не было растений и одноклеточных, только камни, но уже тогда в неоплодотворенном и безликом кислородном пространстве жила любовь – такой образ, – прыгала зайчиком среди первородных скал и голых глыб. Алевтина понимает, что сейчас ее видят. Она понимает, что сейчас ее слушают. Она понимает, что сейчас ее любят. Это приводит к новому выбросу и выхлопу энергии, и Алевтина с мокрыми глазами, ликуя, приступает к едва ли не лучшему своему стиху – он тоже о любви.
* * *
Сообщить ей эту хронологическую подробность («Сегодня последний вечер, любимая!») Михайлов никак не может. Слова, конечно, подготовлены; язык, конечно, не поворачивается. Однако деться ему некуда, и сейчас он эти слова скажет.
– Михайлов. Ну, Михайлов! Ну чего ты такой скучный!
Она теребит:
– Ну не будь скучным. Не будь старым. Не будь занудой. Ну выпьешь, может быть, рюмочку?..
Алевтина взахлеб рассказывает – неделя прошла, только неделя, а уже отклики на ее выступление по телевидению, письма пишут («И какие письма. Какой наив, но, однако, какая, Михайлов, чистота – знаешь ли, что такое письма простых людей!») – она взахлеб радуется, а Михайлов вставляет незначащие слова и думает, что надо бы этот ее бурный восторг пресечь, хотя бы в качестве первого жесткого хода.
Но тут звонит телефон, и почти с той же пылкостью и страстью (обожает телефон) Алевтина бросается к аппарату, и у Михайлова нет теперь жесткого первого хода, однако есть миг подумать. Не больше чем миг, но Михайлов успевает. И когда Алевтина от аппарата (прикрыв трубку) сообщает полушепотом:
– Баскетболист звонит. С женой. Напрашиваются в гости.
Он кивает:
– Зови.
– Зачем?..
Алевтина продолжает говорить в трубку, а Михайлов погружается в не слишком блещущую новизной мысль о том, что уйти – это уйти, а уйти вместе с кем-то или с помощью кого-то во всех случаях жизни легче и проще. И очень может быть, что удастся обидеться на этого болтуна баскетболиста: тот обязательно пройдется раз-другой, например, насчет его, михайловской, мебели. Изобразить, сочинить обиду и уйти и, может быть, хлопнуть, и это бы совсем хорошо, то есть хлопнуть дверью, а дальше уже по телефону и с расстояния; дальше уже проще. Или сама же Алевтина подставится под удар, не такое или не так ввернет словцо (на людях она не прочь подтрунить над Михайловым), или же жена баскетболиста, тоже баба языкастая и тоже с прицелом, Михайлов не знает, как случится его обида и его уход, но он точно знает, что в одиночестве ему проделать все это тяжелей.
– ...Чего же ты молчишь?
– А? – он откликается; он словно из другой комнаты.
– Ты, милый, сегодня на редкость говорлив.
– Угу.
Вот так он и молчит. Нервничает.
– Когда они придут? – спрашивает он.
– А они не придут, – смеется Алевтина. – Ну их. Зануды они. Я сказала, что занята.
Она смеется, у нас, дескать, теперь весь вечер и ночь: мы, дескать, вдвоем, милый, и ждать некого, и можно посидеть вразвалочку. Михайлов спешно кивает – да, дескать, вечер; да, ночь; да, вдвоем. Он боится ее интуиции, боится женской и тонкой ощупи, если она угадает прежде, чем он скажет, тогда ему уже не сказать, не суметь.
– Да, вдвоем будет лучше, – подхватывает он. – Конечно, лучше.
Поощряемая мягкими его словами, Алевтина не угадывает. Более того, она начинает вдруг спешить – она запускает (как всегда) негромкую музыку, гасит лампы, кроме одной, все это стремительно, быстро, и, хохотнув, скрывается в ванной, оставляя Михайлова один на один с надвигающимся фактом. Он слышит плеск воды. Даже этот плеск сегодня напорист и тороплив. Михайлов сидит в полумраке и в приглушенной музыке, совершенно одетый и совершенно неспособный сдвинуться с мертвой точки. Алевтина сидит уже рядом с ним, она в ночной рубашке, возбуждена, глаза как большие черные вишни.