– Да, – сказал Илья, выходя из больничных стен, с их башнями, – я чувствую себя воином. И живу.
Я тогда же подумал, что все мы, живущие, – воины.
Я вспомнил очень известного, умного тибетского ламу, который сметал сам или велел сметать перед собой пыль под ногами, дабы ни единым своим шагом случайно не раздавить жучка, переползающего ему путь. Лама даже дышал через марлю, чтобы не убивать своей слизистой оболочкой микробов, которые прилипнут к слизистой и погибнут, как только он вдохнет.
Лама чувствовал себя воином – это несомненно. Но хотел быть трусом, трусливым воином, который бежит с поля боя и никого не убьет и не ранит.
Мелькнула мысль, что микробы, вероятно, тоже чувствовали себя воинами, но воинами отважными, готовыми погибнуть в огромном числе и в неравном бою – погибнуть, лишь бы заразить ламу болезнью. А марля на его сухом рте была как защита ООН.
В сущности, и лама, и микробы рвались во взаимный бой. Ведь они жили.
Мы, собственно, всегда убивали. И это просто удивительно, что мы, воины, все еще не перегрызли друг другу глотки: не перегрызли сами себя. Что-то нас хранит. Ласточкина слюна, слепившая гнездо. Что-то нас укачивает, в нашей огромной детской колыбели, и поет нам, что мы люди, мы люди, мы – люди... Что? или кто хранит нас?
Но и за нашим с Ильей разговором о том, что же или кто же хранит людей, я увидел впереди нас, на улице с двусторонним движением, голубя, раздавленного машиной.
В асфальт его прямо-таки впечатали, и клюв, и лапки. И только немного пуха, отрываемого ветерком, взлетало и напоминало, что плосконький голубь имел когда-то объем. Илью Ивановича, если бы он увидел (а он шел рядом со мной), взлетающий пух привел бы к нервному срыву: Илья не хотел жить, если голубь вот так плоско лежит, а люди идут, машины едут и жизнь продолжается.
Когда машин нет, на некоторое время к впечатанному голубю подлетали другие голуби, не вполне понимая, что случилось с их приятелем, – подлетят, посмотрят и снова взлетают, так как уже нарастает шум новых приближающихся машин, подстроившихся под судьбу. А над раздавленным только пух его тельца, легкие пушинки от ветерка.
Он дымился пухом, как озеро поутру сизым туманом.
Илья Иванович увидел даже раньше меня – конечно же раньше. Он уже минуту как болезненно морщился, потом морщины поползли: боль проходила, проползала по лицу. Он стал глотать ком в горле, словно подавившийся едой. Стал тереть виски. Но успокоился. Мы прошли уже метров сто дальше, и Илья Иванович все повторял, мол, ничего, мол, он держится: он же в эти дни в хорошей форме.
В другое время он просто бы ушел домой, прервав и прогулку, и разговор на полуслове. Он лег бы в постель, обхватив голову, лежал бы и негромко вскрикивал:
– Нннн!.. Нннн!
Илья Иванович в разводе с женой, хотя живут они вместе. Жена относится к нему по-настоящему хорошо, заботится, помнит о диете, а если он в плохом состоянии, звонит по его просьбе врачам и сидит возле него ночами, держа его, дремлющего, за руку.
Но все-таки она с ним в разводе; они развелись, когда признаки его заболевания были очень остры и жена не понимала, что с ним такое. И развелась в страхе, потому что он многое не разрешал ей есть, не разрешал готовить мясо или рыбу, вырывал из рук нож и прочее и прочее. Разведенный, он живет в отдельной комнате. А жена с взрослым сыном живут в этой же квартире в двух других комнатах.
Сына, впрочем, сейчас нет. Он в армии, танкист. Сын учится на первом курсе института, и, похлопочи родители, запасись кой-какими справками, они могли добиться отсрочки воинской службы или даже вовсе армию обойти. Но жена, испугавшись, что психика сына может развиваться по отцовской линии, посоветовалась с врачами, а те, видно, решили, что с точки зрения наследственности послужить два года и поработать руками-ногами на свежем воздухе парню будет полезнее (в плане его же будущего), – и вот он танкист.
Илья Иванович, давясь словами, было запротестовал, мол, а если Афганистан, где могут убить его сына и где сын будет убивать сам?.. Но его уверили, что из этого призыва в Афганистан не посылают, к тому же юноша светловолос, светло-каштановые волосы до плеч, а светловолосых вообще не посылают в то пекло, так как за ними там ведется особенно прицельная охота. (Расхожее мнение тех лет.)
Так что Илья Иванович грустно умолк. Он дал себя обмануть и утешить – что же еще мог он сделать со своей психикой?.. Но сына и точно в Афганистан не послали.
Когда нас познакомили, жена Ильи Ивановича протянула мне руку и коротко назвала себя:
– Оля.
У жены Ильи Ивановича роман с врачом районной больницы. Когда у Ильи началось обострение болезни и речь впервые зашла о стационарном лечении, жена целых полгода бегала по тем и по другим врачам, добивалась, обивала пороги, хлопотала. Тогда и возникло чувство к одному из врачей (случай не дремлет), – возникло и все еще длится. Оля – женщина искренняя, и, не умея хорошо припрятать, она стыдится. Илья Иванович болен непоправимо – это ее давит.
Диагноз врачей известен: шизофрения. Но вот ведь какая тонкость: врачи считают, что Илья Иванович болен, и поэтому он раним и не может переносить жестокость мира, в котором живет. (Мы, мол, все живем – и ведь ничего!) Они настаивают, что сначала болезнь, а уж как следствие – ранимость.
Поддерживая тему неубийства, я как-то сказал ему, что, кажется, представляю себе молодого человека будущих лет – тех далеких лет, когда уже не будет войн и убийств в быту и когда даже коров на мясо будут забивать, скрывая и утаивая бойни где-нибудь в степях, как утаивают в наши дни лагеря.
Молодого, жаждущего славы человека пошлют в командировку совершенствовать технологию (а он и не подозревает, что в двух шагах от него обычная скотобойня). Я наскоро рассказал, как будет в будущем выглядеть за оградой их комбинат-полигон.
Илью заинтересовало вдруг совсем иное:
– Ты счастливый человек. Ты можешь отделаться от того, что тебя мучит!
Я возразил: я вовсе не отделываюсь. Тем самым, напротив – я погружаюсь.
– Вот именно! – вскрикнул он с жаром. – Ты погружаешься и видишь это изнутри. А ведь изнутри не больно. – Он коротко хохотнул: – Какой ловкач!
Я оценил его выпад. И спросил, уточняя: ты хочешь сказать, что мы сопереживаем, чтобы нам было не больно? мы сопереживаем, чтобы погрузиться и отчасти совпасть с человеком, у которого болит, – чтобы тем самым не видеть его боль со стороны?
Но диалог Илье в ту минуту не давался. Мысль его уже понеслась куда-то вдаль (я скоро понял – куда), обгоняя не только мою логику, но, я думаю, все логики нашего мира. Он замолчал.
После нескольких минут молчания он сказал:
– Послушай. Подари мне этот сюжет.
– В каком смысле?
– Подари!
Я не понимал.
Он повернулся ко мне (мы шли по левой, по теневой стороне их улицы) и, глядя глаза в глаза, заговорил: