Перед его глазами вставала на улице белая клочкастая стена тумана, отчего Геннадий Павлович вдруг тряс головой, туман этот стряхивая и улучшая видимость, но она, улица, была и дальше словно бы в легких, невесомых клочках хлопка. Падало как бы с неба. И как ни медленно Геннадий Павлович шагал, он все натыкался на нее, на улицу в тумане.
Он мудрел в этот миг (проживал заново и быстро свою жизнь) — он в считанные минуты мудрел, перемножая свой интеллект на практическую любовь к всевозможным авиловым, свою — на практику иной жизни (на иную, непрожитую, тоже возможную жизнь); если бы Геннадий Павлович продолжал идти с работы, с той же ошеломляющей скоростью мудрея, то на подходе к дому, к вытертой скамейке, где качели для детей и где обычно сидят слесари, он подошел бы уже глубоким стариком, мудрым до последнего предела, перемноженно мудрым, проницательным, дряхлым и в то же время чудовищно и гениально далеким от людей, как мессия, как Будда нового века. Но природа начеку. Природа не позволяет человеку от некоего случайного опыта мудреть с такой скоростью дольше, чем минута-две, она не дает дойти спокойным шагом до дома, до скамейки, где детские качели, иначе возросшая мудрость человека, одного в отрыве от прочих, станет слишком всеобъемлющей. Что-то понял, и хватит. Довольно и одной-двух таких минут. И чтобы не шел он так до дома, скорость его шага стала сбиваться сама собой; нога ступила неверно, отчего Геннадий Павлович, как-то вдруг занервничав, сделал шаг в сторону. Затем сделал и вовсе неверный шаг. И его сбило машиной.
Он поднялся с земли. В тот новый момент, когда он падал и затем поднимался с земли, а затем просто шел, потирая левое колено и левое плечо, внутренний скорый процесс его мудрения уже выровнялся в обычный, в средний, и уже шагал к своему дому не супермыслитель, не Будда, которого в таком его всеобъемлющем виде природа, быть может, собиралась сразу же и прикончить под колесами (за ненадобностью? за отрыв от прочих людей? за неконтакт с роем?), а шел, то колено, то плечо потирая, просто человек, просто Геннадий Павлович Голощеков, что-то важное понявший, что-то дополнительно усвоивший в жизни — но не более того.
* * *
(Преждевременная его гибель под колесами, с реанимацией, с нерасслышанными в бреду словами, с непонятным видиняет и прочая, была не исключена, но, во всяком случае, пока отодвинута.) Геннадий Павлович шел, прихрамывая, а вновь объявившаяся (обычной глубины) его мысль по инерции все еще гневалась: за столько, мол, лет жизни не смог преуспеть и продвинуться хотя бы для того, чтобы помогать неудачникам. Не хотел — это бы понятно! В нехотении тоже набор защитных свойств. Но столько лет прожить, прослужить, просидеть, сгорбившись за рабочим столом, прокорпеть, прополучать зарплату столько лет и не уметь помочь человеку? Стиснутое жалкостью в морщины, банальное, просящее лицо Авилова отчетливо вспомнилось: постаревшее его лицо возникло и прыгало теперь перед глазами Геннадия Павловича, отчего земля вновь заколыхалась, асфальт сделался бугристым — и Геннадий Павлович спотыкался на ровном месте; но и спотыкание было уже обычным и вне перекрестка.
В сущности же, удар машиной дал ему пережить стресс проще и понятней, теперь это был лишь стресс, после чего Геннадий Павлович Голощеков пришел в себя, он потирал колено, шел быстро в сторону от случившегося и негромко охал, прихрамывая. От перекрестка он добрался к старинному кирпичному дому, что на той стороне, и почти рухнул на оказавшуюся там скамейку, стиснув на миг зубы от боли.
И со скамейки махнул водителю рукой: езжай, мол, дальше, ничего страшного. И тот, тоже махнув, тотчас уехал.
А Геннадий Павлович продолжал сидеть на скамье, потирая теперь больше плечо, чем колено, и вместе с вошедшей, вдруг появившейся сильной болью в плече в него входила жизнь, входил мир живых, и в поле зрения попадали люди, прохожие и просто любопытные с того перекрестка, которые понимали, что Геннадий Павлович Голощеков еще не завершил свой жизненный путь (и, нагнав и обступив его, шумно теперь советовали что-то или предлагали помощь).
Он подумал только, что надо быть благодарным жизни, что хоть как-то свела его с Ваней Авиловым и хотя бы неисполнившимся желанием помочь напомнила о юности.
* * *
Смерть прошла в шаге и от Нинели Николаевны, которую мучала судьба изгнанной и исчезнувшей Вали, — ведь девушка была скромна, порядочна и менее всего виновата в том, что у нее ангельский облик; мужчины хотели тешиться, жены их хотели защищать свои права, но кто подумал о ней, о Вале? Красота — дар, но пойми, Игорь, если люди так алчут, красота — несчастье. Все знают, что талант, скажем, музыкальный, надо беречь — почему же не беречь красивую молодую женщину, по сути своей беззащитную в этом мире ничего не пропускающих моложавых начальников; горько знать о них, но еще горше знать, что первой ее под удар поставила я...
День за днем Нинель Николаевна жила в мучающем ее сюжете, когда добавилось необходимое совпадение, сцепление. Случайно, за дверью, прежде чем войти в отдел, Нина расслышала голоса и обрывок разговора, из которого следовало, что в случае с Валей они сочли ее доносчицей. Сказано было между прочим — совсем без гнева, да, мол, донесла вовремя. Слово порхнуло как бы вскользь. Но слово осталось как возможность: возможность прожить столько лет, не прощая людям их подлостей, их делишек, а в конце жизни вдруг и незаметно, почти нечаянно самой совершить подлость? — это ее потрясло. Упрощенность, линейность их мышления не отменяли поступка. Ведь, несомненно, это была она, звонила по телефону она, говорила женам она (со времен юности считавшая, как считали все, что хуже и гаже доносительства ничего нет. В их дни самый умный, самый интеллигентный, самый красивый молодой человек тут же делался дрянью и обращался в ничтожество, если становилось известным, что нашептывает или даже в явной форме обращается к власть имущим, с тем чтобы на кого-то обрушились с немилостью). Узнав, кем ее сочли, и не захотев додумывать, кем была она в том поступке (телефонном звонке) на самом деле, с отвращением к собственной личности, запятнавшей юность, Нинель Николаевна тем же вечером у себя дома открыла газовые краны.
К счастью, испугалась. (Была ночь).
Уже чуть светало, когда я приехал по ее звонку. Она сидит в кресле, и ее рвет. Ее вдруг сгибало пополам. Порция за порцией поступали из желудка каждые полчаса, и на полу каждые полчаса оказывалась лужа. Встать она не могла. Сначала я как-то сгребал газетами и, в газету же заворачивая, выбрасывал. Затем, когда объем работы стал пугающе ясен, я просто принес ведро из кухни — сидел с ней рядом; время от времени я сгребал ладонями с пола, плюхал в ведро; и ожидал следующего позыва и выброса. Бедная, лицо у нее сделалось жуткое. Казалось, кожа знакомого мне лица натянута на проволочный каркас, гнущийся то так, то этак. Определенного выражения не было: были громадные глаза, как у немо жалующегося животного. Я спрашивал: не вызвать ли врача?
— Не надо, — говорила она со стоном. — Не надо...
* * *
К утру она уснула. (Сидя в кресле.) Я тогда же позвонил к ним на работу и сказал, что больна.