Меня дома нет. Тогда, поразмыслив, она вновь входит в вестибюль крематория и обращается наконец к служителю, который немедля и очень четко отвечает ей, что да, товарища Голощекова Г. П. кремировали около часа назад, да, как раз перед этим орденоносцем, также окончившим позавчера свой жизненный путь. Нинель Николаевна, чего с ней никогда не бывало, перепутала час.
(И было бы это по той же причине, почему они не узнали друг друга при жизни. Что-то им на земле мешало. В былые времена сказали бы — судьба.) Она звонит на этот раз по телефону Геннадия Павловича, чтобы застать меня там и как-то объяснить свое опоздание и вообще объясниться, но трубку там не берут. Хотя я там. Я сижу там один. (Урна с прахом на полу.) Сделавший что положено, усталый, я сижу и поминаю; пью; за окном темнеет, я закусываю сыром и луком, опрокидываю еще и еще стопку, после чего, утомившийся за такой долгий день, засыпаю там же на его диван-кровати, в пустых его стенах. Видиняет.
На кремации я был один. В пустом зале гроб был опрятен, не бросок. Сначала я слушал Баха, затем в молчаливом просветлении зазвучал Шопен, и это значило конец. Тихо ступая, ко мне приблизилась служительница и, хотя кроме меня, ни души вокруг не было, спросила полушепотом, как отчество покойного — имя и фамилия у нее записаны полностью, а вот отчества нет. Затем она отошла к изголовью, постояла там и прежде, чем дать знак на сожжение, негромко и с тактом объявила:
— Геннадий Павлович Голощеков окончил свой жизненный путь.
Я ушел.
Входили уже другие, следующие, внося гроб пожилого усатого мужчины; помимо родных, были люди с его работы, которые говорили добрые слова и клали на гроб цветы. Организация организовала. Рой хоронил своего. Усатый пожилой мужчина будет сейчас сожжен, но рой не покинул его жену, его детей, его жилье, и, после того как скажут здесь теплые, трогательные речи, поедут поминать к нему домой. Плачет жена, растроганы близкие, и даже те, кто тронут горем не слишком и уже предвкушает вкус первой прозрачной стопки и соленого рыжика на поминках, даже они сейчас просветленны и тихи...
(Вероятно, только на другой день мы бы наконец созвонились.) После чего Нинель Николаевна, выкроив час-полтора времени, приезжает в дом Геннадия Павловича, я там — и вот мы говорим. Я смотрю, листаю книги, оставшиеся после хозяина и без хозяина. И она смотрит книги, что еще делать. Приверженность к добротному характерна. Мы с Нинелью тоже чувствуем себя немножко роем. И тоже как бы поминки.
Я говорю ей:
— Возьми себе что-нибудь на память. Из книг...
Она пожимает плечами. Что касается прочего добра, я напишу далекой его родне, если таковая существует, — не захотят ли приехать? — пусть заберут хоть что-то, хотя бы часть вещей за полезность их. И пусть в вещах, в житейских предметах он останется, хотя и пустое все это, а все же память и все же не пустое.
Последнее — это только в свой день заделать урну в отведенном месте в стенке колумбария, в который его определят: там, где небольшая плита, скромная надпись. И больше его нет. Ни следа.
Быть может, еще одно: позвонит однажды вечером какой-нибудь старый холостяк — бывает же, что след памяти тянется, — узнавший с большим запозданием, этот старый холостяк, быть может, позвонит мне, и скажет, и захочет встретиться, чтобы помянуть, — ну да, просто посидим, выпьем водочки и поговорим о Гене, давай, а?
* * *
Иногда в минуту слабости и в предвидении меня охватывает ясное эгоистическое желание каким-нибудь образом перестать общаться или даже рассориться загодя с Геннадием Павловичем, да и с Нинелью Николаевной. Загодя же отвести от себя переживания и заботы, и чтобы, как водится, мало-помалу исчезли из моей головы, из моих мыслей они оба, он и она. Не надо никаких выяснений, а просто не приходить к ним год — третий — пятый. Расходятся же люди навсегда. Расходятся и забывают друг о друге. Нет, мол, таких. Не знаю таких. Не помню.
* * *
Геннадий Павлович сказал, что, приходя с работы и не видя никого, даже своего беглого кота Вовы, он теперь иногда сам с собой шутливо разговаривает:
— Что же мы на сегодня придумаем? А не пожарить ли нам, дорогой друг, картошки?
Сам себя спрашивает:
— На постном маслице?
— Да.
— И огурчик соленый?
— Ну, разумеется!.. — Так, разговаривая, Геннадий Павлович переодевается, моет руки, чистит картошку и ставит сковородку на огонь.
* * *
В моих волнениях по поводу возможной их смерти — его смерти или ее — ими же мне внушенных, нет тем не менее ничего фатального или слишком пугающего, вы все очень практичны, сказала бы Нинель, — смерть не представляется мне ни самым тяжким испытанием, ни самым последним. Очень практичных куда больше пугают болезни, я даже отдаленно боюсь помыслить о том, что Геннадий Павлович, скажем, или Нина попадут в больницу с чем-то тяжким — это будет моя погибель. И не только потому что кто-то же должен их навещать. (Больницы как периодика отношений.) Моя Аня на правах жены, на правах сотоварища уже давно и сурово мне предрекает. Аня полагает, что я хожу к ним раз в полгода из любопытства к их одиночеству и что бог меня, подглядывающего, за это накажет сначала привязанностью к ним, затем своего рода любовью, а затем и некоей нравственной веревкой, если не цепью. Отрабатывать, мол, после придется долго, трудно.
Но нет во мне любопытства.
И, в общем, я редко о них думаю. И если вдруг раздается звонок телефона, даже и ночной звонок, когда, возникая из тьмы, из неведомой и никому не подвластной темной жизни, чужой голос говорит: «Вы Игорь Петрович? Для вас есть огорчительное известие...» — даже в таких случаях, вмиг напрягшийся и в сдержанной панике пробегающий мыслью квартиры и комнаты разных городов и пригородов, я не думаю ни о Нинели Николаевне, ни о Геннадии Павловиче.
* * *
После неудачного устройства на работу пьянчужки Вани Авилова Геннадий Павлович получил выговор, вслед же оказалось, что это и есть переполнившая чашу капля. Г. П. Голощекова понизили до заведования сектором с двумя всего лишь сотрудниками.
Впрочем, ему недолго до пенсии.
Подчиненные, что перешли в другие отделы, с Геннадием Павловичем уже не здороваются (в курилках или в столовой они смеются и говорят о нем как о начальнике, который хотел усилить разваливающийся отдел за счет нескольких людей, приглашенных поутру прямо из вытрезвителя). А мне Зайцев, привыкший бездельничать и ощутивший на новом месте тяжкую необходимость сидеть над бумагами от и до, завидует им в коридорах:
— Вам-то малина...
Оставшиеся двое, оба молодые, по-прежнему зовут Геннадия Павловича Дублоном, от слова дуб, что ли, или же за особую утонченную интеллигентность, отчего он казался и кажется им до сей поры немножко инопланетянином. Они оба на час раньше уходят с работы, выдумывая вздорные причины и отлично понимая, что высокому начальству Дублон не пожалуется и что вообще он там не в чести.