Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.
Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.
Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.
[4]
И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.
В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.