Какое-то время я утешалась тем, что была лучшей ученицей в классе. Но потом — о ужас! — началось оно. В смысле тот самый возраст, в котором становится понятно, что для того, чтобы мальчики обращали на тебя внимание, совершенно необязательно иметь такую большую, умную и очкастую голову, как у меня. Нет, если бы в моей школе учились чуткие, неглупые и хорошо воспитанные мальчики. Конечно, все поголовно, они полюбили бы только меня. Но, к сожалению, я училась в самой конченой школе, которую по силам нарисовать человеческому воображению. Дети там были на подбор. Я была безнадежно влюблена в хулигана Валеру — наверное, потому, что он раньше прочих стал похож на мужчину и вместо школьной формы носил модный костюм. Каждую неделю я решала для него индивидуальные задания по математике, аккуратно переписывая их начисто в специальную тетрадку (с малолетства люблю, чтоб мужик жил на всем готовеньком). Однажды Валера отплатил мне добром: он прислал мне записку. Трясущимися ручонками я развернула бумажку. Там было написано буквально следующее: «Анька, ты девчонка не плохая, только ссышься и глухая». Валера покатывался со смеху. Он был просто царь горы в этот момент. Сама виновата, конечно. Ну не было вокруг других мальчиков. Были только такие.
Перед сном я молила Бога, чтобы как-нибудь незаметно он сделал меня хотя бы годам к восемнадцати похожей на Джину Лоллобриджиду в фильме «Фанфан-Тюльпан». Но ничего не менялось. Каждое утро, просыпаясь, я шла к зеркалу все на тех же тоненьких ножках, чтобы увидеть свое отчаянно немодное лицо с огромным пухлым ртом, монгольскими скулами и раскосыми глазами. Ничего не изменилось и по сей день. Гадкий утенок не превратился в прекрасного лебедя. Просто как-то потихоньку вышли из моды женщины размера сорок шесть — сорок восемь, фотографировавшиеся для журналов в восьмидесятые. А потом растолстели и увяли красавицы, которым Валера назначал свидания. А потом растолстел, увял и навсегда провалился в забвение и сам Валера. И только я по утрам на своих тоненьких ножках иду к зеркалу, чтобы убедиться, что все, чем Господь наделил меня, а не Джину Лоллобриджиду, все еще при мне.
* * *
У меня был черный парик с челочкой, острой, как макетный нож, парик, в котором все, кроме меня, почему-то выглядели как портовые шлюхи. У меня были глаза, подведенные косыми стрелками, и зеленая куртка, отделанная по крайней мере шестидюймовой бахромой. Йоши играл в Академгородке на рок-фестивале с овощным названием «Золотая осень». В перерывах мы выходили в лес и исступленно целовались, отмахиваясь от комаров. Он был женат, а я — замужем; тогда мы оба много врали. В тот раз нам обоим можно было не ночевать дома, но остаться в Городке было не у кого. На счастье, мы встретили Серегу Скоморохова.
Скоморохова я видела и раньше, но мельком. Когда-то он играл с Йоши в «Клоунах Иисуса»; на единственной видеозаписи, которая у меня была, Скоморохов сидел за барабанами в бейсболке и галстуке-бабочке. Он был старше нас всех лет на пятнадцать, много и тоскливо пил, но никогда не отказывался поучаствовать в новых проектах. И у него была однокомнатная квартира на Жемчужной. Мы пришли туда втроем с бутылкой водки, другую принесли товарищи Скоморохова — веселый молодой палеонтолог и брутальный гитарист, чьих имен я уже не помню. Часа в три ночи гости разошлись, а мы с Йоши сидели, преданно глядя Скоморохову в глаза, до тех пор пока он не ушел спать в кухню, великодушно уступив нам диван. Прежде чем лечь, я сняла парик и заглянула пожелать Сереге спокойной ночи. Скоморохов сидел в кресле, закутавшись в дырявый плед. Увидев в дверном проеме мою замшевую голову, он сказал только одно: «Я любил тебя, еще когда ты была в парике».
Больше я никогда не встречала Скоморохова. Зато всегда любила рассказывать эту историю: она казалась мне милой. И это были единственные Серегины слова, которые я запомнила. Наш радушный хозяин, до утра терпеливо сидевший в кресле, пока мы с Йоши на всю катушку пользовались его диваном, умер так тихо и незаметно, что у меня даже не отложилось в памяти, в каком году, то ли шесть лет назад, то ли семь.
Так много прошлого, определенного, рассортированного и разложенного по полочкам. Такие яркие, такие разные воспоминания. И такая лажа с настоящим. Что-то происходит, но что именно, я почему-то не могу сказать даже себе. И особенно я не могу сказать, для чего и куда может привести. Я не могу заставить себя выйти из дому хотя бы для того, чтобы купить туалетной бумаги. И вместо того чтоб писать, вечерами я валяюсь, пришпиленная к дивану бутылкой дешевого вина. Мое настоящее по сравнению с прошлым какое-то невнятно монохромное.
И любовь, ведь я столько о ней думаю. Откуда это ощущение никчемности и заброшенности, когда я многими так любима?.. Словно эта любовь не долетает до меня, сгорая в атмосфере моего постоянного отчаяния, нелепого и беспричинного. Как будто она натыкается на противотанковые заграждения моего уныния и подрывается на противопехотных минах моих истерик. А может, именно она, водой уходя в землю, питает серое древо моей печали, тянущееся за ней длинными и жадными спутанными корнями.
* * *
Корабль все плывет и плывет, месяцами, сквозь вечную ночь, может быть, полярную. Этот жар, этот бред какой-то нескончаемый: лежу в своей каюте или в лазарете и перед глазами мечется тусклый огонь. Джентльмены играют в бильярд — ну не глупо ли играть в бильярд посреди океана, посреди качки, посреди вечной ночи. Стол кренится, и шары с грохотом устремляются по наклонной поверхности, и все это у меня в голове. Стоит повернуть ее, как тут же в ней кренится стол, и грохот десятка тяжелых шаров, и голова превращается в лототрон, а из ушей выстреливает воздушная кукуруза. Я стою с кием у бильярдного стола, на мне усы и бакенбарды и шейный платок, пахнущий чем-то затхлым. В недоумении трогаю себя в паху: не может быть, действительно, мужчина. Руки перепачканы мелом, а перед глазами мечется тусклый огонь. Ее взгляд скользит по мне, так неприятно, будто это не взгляд, а селедочный хвост. Оборачиваюсь и вижу, как я стою в дверном проеме, сквозь ресницы рассматривая джентльмена с кием, в усах и бакенбардах. У меня эбеновая кожа, у меня огромная грудь, похожая в вырезе зеленого платья на ягодицы, у меня золотой зуб, и я не говорю ни на одном из известных мне языков. Я спускаюсь в темный вонючий трюм и долго плачу на тюках, находящихся в собственности Вест-Индской торговой компании. Я страдаю от морской болезни и неразделенной ненависти ко всему человечеству. Кто-то приходит ко мне и, жарко дыша в затылок… А шары все катятся к далеким, бесконечно далеким лузам, и перед глазами мечется тусклый огонь.
Но я знаю, или догадываюсь, или надеюсь, что через месяцы бреда, через морские мили тошноты и развоплощений этот нелепый бильярд под звездами вечной ночи наконец-то закончится. И я сойду на берег, покачиваясь на четырех своих тонких звонких ножках, и увижу алое солнце Камарга. Я буду любоваться своим отражением в соленых озерцах, задумчиво жуя нарциссы и асфодели. Я буду носиться по мелководью, вздымая вихри брызг. Буду с почтением обходить стороной огромных надменных фламинго, чьи зрачки всегда обращены вовнутрь. Ничего, что среди приземистых камаргу я буду казаться слишком высокой. Болот и лугов хватит там на всех, в краю, где счастливы белые лошади.