— Уж так мы устроены, Вадя, — крупный профиль Марка четко обозначился на матово блистающем стекле, — нам нельзя не думать. Мыслящая оболочка нашего мозга очень тонка, а там — под ней — бездна. Стоит человеку хотя бы на мгновение перестать думать, прервать цепь размышлений, пусть самых пустяковых, и сознание устремляется сквозь этот разрыв в бездну. Так начинается сумасшествие. Но такое случается редко. Спасительный инстинкт самосохранения не позволяет нам прерваться. И мы мыслим. Неважно, о чем. О теории относительности или премиальных. Главное, не прерваться. Спасение в беспрерывности.
— О чем ты все пишешь, Марк? Если не секрет, конечно…
— О значении врожденного чувства вины в человеке.
— А если яснее?
— Как бы это тебе объяснить, Вадя… Когда в детстве меня в первый раз приняли за еврея, я пришел домой и спросил у отца: «Разве я еврей?» Он ответил: «Да, мой мальчик. Ты — еврей». Но я-то знал, знал доподлинно, что отец мой чистокровный немец, а мать армянка. И когда через много лет я спросил его, зачем ему это было нужно, он сказал мне примерно следующее: «Ты должен был пройти через это, чтобы стать человеком. Человеком, понимаешь?» И я понял, понял навсегда, что пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка… Вот приблизительно то, чем занимаюсь я в своих записках. Но это — популярно… Попробуем заснуть, Вадя, может быть, получится?..
— Покурю…
— Смотри…
Вадим завидовал Крепсу и таким, как Крепс. Встречаясь с людьми наподобие Марка, он завидовал их внутренней чистоте, их вере в разумность всего происходящего, их вещей целеустре-мленности, то есть всему тому, чего с некоторых пор стало недоставать самому Вадиму. После хмельной суматохи молодости к нему вдруг пришло возрастное похмелье, и Вадим увидел себя со стороны тем, чем он и был на самом деле: заштатным эстрадником тридцати пяти утяжеленных разгулом лет. Его сокурсники по театральному училищу уже занимали положение в громких труппах, блистали званиями и успехом, а он все еще мотался по стране со случайными бригадами в погоне за шальными деньгами, откладывая серьезную работу на потом. Но теперь-то Вадим определенно знал, что это самое «потом» обошло его стороной, что ему ничего не удастся переиначить в своей судьбе и что, наконец, занимался он до сих пор совсем чужим для себя делом.
— Что, не спится? — Вадим знал, что устойчивая бессонница вконец изводила Крепса, и поэтому всякий раз проникался его мукой. — Покури, может, заснешь.
— Бесполезно…
— Пробовал?
— Не помогает.
— Все хочу спросить, — ровное дружелюбие Марка настраивало на откровенность, — только без трепа.
— Попытаюсь.
— Если бы тебе дали театр, ты бы взял меня?
— Хочешь правду?
— Валяй!
— Нет, не взял бы.
— Спасибо за откровенность… Вот и договорились.
— Видишь ли, — Крепс легонько кончиками пальцев коснулся его плеча, как бы извиняясь за невольную свою откровенность, — ты слишком жалеешь себя. В моем театре, — он со значением выделил это самое «в моем», — актер должен будет жалеть других, себя же в последнюю очередь… Скорее, даже совсем не будет… Цель искусства, наверное, все-таки самоотдача, а не самоутверж-дение… Ты, Вадя, наверное, первоклассный актер в общепринятом смысле… Но мне понадобятся не столько актеры, сколько мыслители, даже страдальцы…
— Так научи!
— Этому нельзя научить, это или приходит само по себе или не приходит вообще.
— Что же нужно сделать для того, чтобы это пришло?
— Нужно успокоиться.
— У меня нет времени.
— Время здесь ни при чем.
— Что же — «при чем»?
— Наверное, сердце.
— Ему тоже некогда.
— Тогда не жалуйся.
— Иди ты к чёрту…
— За все надо платить, Вадя. Ты хочешь даровых откровений, а за них надо платить и часто — всем. Одно из двух: или магический кристалл, или счет в сберкассе. Сочетание исключено. Прости, но ты сам…
— Валяй, валяй…
Он великодушно покивал, чувствуя, как снисходительное безразличие уступает в нем место острой, но еще необъяснимой для него горечи…
— Но в тебе есть немалая толика прекрасного самоедства. И это тебя в конце концов спасет.
— Поздно… Мне уже тридцать пять.
— Самоеды, вроде тебя, до старости — дети. Считай, что ты в любую минуту можешь начать все заново.
— И жизнь?
— Разумеется! Можно просуществовать век, в котором не наберется и года жизни, и можно прожить год, который вберет в себе целый век… От суеты только надо отряхнуться, от душевной праздности…
— Как?
— Здесь советовать — пустое дело. Каждый приходит в себя по-разному.
— Вот ты, к примеру?
— Видишь ли, Вадя, есть такая коротенькая притча: Шли двое по лесу. Долго шли. Наконец, один не выдержал: «Заблудились», — кричит. Другой успокаивает: «Пошли дальше. Я дорогу знаю, выведу». Первый поверил и пошел. Шли они шли, но все-таки выбрались. Тогда первый и спрашивает: «Коли ты дорогу знал, что же мы так долго плутали?» А другой ему отвечает: «Важно не дорогу знать, а идти».
— Выходит, и ты не знаешь?
В смущении улыбка Крепса казалась еще более искательной и виноватой:
— Нет, Вадя, не знаю… Иди, — вот и все, что я могу тебе посоветовать…
— Из моего леса нет выхода.
— И все-таки лучше иди.
— Было бы куда…
В зеркале окна, размытые тусклым светом коридорного плафона, безмолвно маячили две молчаливые фигуры, затем одна из них растворилась в дыму, и, оставаясь наедине с собой, Вадим с отходчивой горечью заключил про себя: «Некуда мне идти, Маркуша, некуда, да и незачем!»
IV
Суббота — день свиданий. С утра в палатах царило нервное оживление: освобождались от остатков прошлых передач сумки, под наблюдением санитаров сбривалась недельная щетина, затасканным пижамам придавался посильный лоск. Каждый, даже из тех, кого никто не навещал, хотел выглядеть в этот день щеголем и весельчаком.
По отделению расхаживала в своих знаменитых, сорок последнего размера валенках старшая сестра Нюра, прозванная здешними старожилами «тетей Падлой», и, вяло ворочая обвислой челюстью, покрикивала:
— Живей, ребята, живей! Чтобы кровати по ниточке! Как в санатории! Из тумбочек все вон! Прогулка, оправка и шагом марш на свиданку! Разговорчики!
Первое время Вадим еще втайне надеялся, что однажды дежурный санитар выкликнет и его фамилию, но проходила суббота за субботой, а никто из друзей или знакомых не спешил напомнить ему о себе. И он перестал ждать. Жизнь являла ему наглядное доказательство непрочности застольных дружб. Что же касается жены, то его с нею уже ничто не связывало. Отказавшись взять Вадима из больницы, она сама поставила точку в их недолгих и малопонятных и ей и ему взаимоотношениях.