VI
Едва Фима умолк, как оттуда, из коридора, через полуоткрытую дверь, в купе вдруг потекла и заполнила его целиком, тихая, вернее, мягкая мелодия. Звук гитары был низок, протяжен, расплывчат. Слова, казалось, складывались сами по себе, не придуманные заранее: «Земля изрыта вкривь и вкось. Ее, сквозь выстрелы и пенье, я спрашиваю: — Как терпенье? Хватает? Не оборвалось?» Чуть глуховатый подрагивающий голос то взлетал к своему пределу, то опускался почти до шепота: «Покуда топчетесь в крови, пока друг другу глотки рвете, я вся, в тревоге и заботе, изнемогаю от любви…» — Это там, у них, — сочувственно сказал Фима. — Они подорвут себе весь организм, вот увидите. Что-то дрогнуло в Марии, сдвинулось, жжение под сердцем, возникшее вначале, сделалось почти удушливым. Она встала и сомнамбулически потянулась к выходу. — Зачем? — только и успел посожалеть ей вслед Фима. — Они там все пьяные, очень пьяные. Но она уже не слышала его. Колдовская сила незамысловатой мелодии влекла Марию вдоль прохода и ничто теперь не могло остановить ее. Сначала, сквозь пласты табачного дыма, она увидела лишь очертания резко удлиненного лица. Затем в дыму перед ней выявились выпуклые, цвета поздних желудей глаза, тронутые устойчивой печалью, даже не печалью, а скорее затаенным недоумением перед чем-то таким, чего этот человек не мог ни принять, ни постигнуть: «Зерно спалите, морем трав взойду над мором и разрухой, чтоб было чем наполнить брюхо, покуда спорите, кто прав?..» Едва Мария ступила через порог, навстречу ей, из клубящегося в купе тумана, вынырнул бесовского вида альбинос в майорских погонах, и, расчищая для нее место у окна, излился певучей скороговоркой: — Дорогу женщине! Теснее, амханако, с вами рядом будет сидеть дама. Прошу наполнить бокалы! Я предлагаю выпить за прекрасную женщину, которая совершенно случайно почтила нас своим присутствием… Прошу вас, сударыня, присаживайтесь. Человек с гитарой оказался прямо против нее, и только тут она разглядела его подробнее: высокий лоб с наметившимися залысинами, упрямый подбородок, тонкая, почти мальчишечья шея. Он и на нее смотрел все с тою же вопросительностью в осенних глазах, словно и она составляла для него предмет печали и недоумения. «Откуда ты? — немо вопрошала Мария, чувствуя, как невидимая гусеница уже тянет между ними тоненькую ниточку доверия и надежды. — Почему ты молчишь?» «Я — отовсюду, — ответно мерцало что-то внутри него. Слова ничего не значат». «Зачем ты здесь? — не отступала она. — Они не слышат тебя». «Я не им, — устало закрыл он глаза, словно захлопнулся ото всех и от нее тоже. — Я — себе». Посередине купе, оседлав стремянку, восседал с бочонком на коленях пожилой грузин в давно потерявшей цвет водолазке и, время от времени отсасывая шланг, наполнял подставляемые стаканы чайного настоя жидкостью: — Пейте, дорогие гости! — Скорбное око его обреченно раздевало Марию. — У Давида Сихарулидзе вина много… Разве только виноград — вино? Сахар — вино, табак — вино, марганцовка — тоже вино!.. Пейте, гости дорогие! Мир давно сошел с ума. Главное, дай выпить, а что выпить — это никого не касается. Пейте, тквени джириме, в последний раз натуральное твиши пьете. Твиши теперь из кукурузы гнать будут. Угощайтесь на здоровье! Первый стакан прибавил ей слуха и зоркости. В смутном мельканьи лиц перед собой она сразу же выделила лицо Бориса. Он дремал, запрокинув голову, в дальнем от нее углу, и вялая улыбка, стекавшая с его губ, сообщала ему состояние равновесия и покоя. Во хмелю он становился ей ближе и понятнее. В нем неожиданно обнажалась его истинная сущность, во всей ее наготе и уязвимости. В такие часы Мария открывала в себе запасы нерастраченного материнства и не было тогда в мире напасти, от которой она не защитила бы его. «Маленький дурачок, — млея, растворялась она в нем, — нельзя тебе пить, совсем нельзя». Все оплывало вокруг нее в розовато-пепельной дымке. Речь летчика рядом с нею делалась с каждым словом горячее и лихорадочнее: — Понимаете, две птички под крылом… Две маленькие птички… Одна упадет — полгорода нету… Ах, как я их любил, когда садился! Как любил! Какие слова им говорил! Ни одна женщина на свете не слышала еще таких слов… Лишь бы они не упали раньше времени, лишь бы не упали. Я готов был отдаться им, двоим вместе и каждой в отдельности. Кажется, я даже отдался… Вам не скучно? Сквозь его прерывистую, с гортанными придыханиями речь, сквозь расстояния и время, к ней, из далекого далека, текли, плыли, со ступеньки на ступеньку, узкие улочки веселого города и горький запах цветущего миндаля забивал, царапал ей горло. Как давно это, кажется, было! Так давно, что минувшее виделось теперь уже почти неправдоподобным. Голос по ту сторону стола снова взвился до самой высокой ноты, и Мария, стряхивая наваждение, потянулась к нему — этому голосу — к его уверенности и зову: «Мы все трибуны, смельчаки, все для свершений народились, а для нее озорники и попросту от рук отбились…» — Такая женщина, как вы, не имеет права скучать, — кружила около ее уха протяжная речь летчика. — Я не могу этого допустить. Своих птичек я довез до места благополучно. Они были опаснее вас, и все-таки я их довез. Положитесь на меня, и я довезу вас, куда вы хотите. С вами я сяду даже на крышу зонтика… Скажите только слово. Такая женщина, как вы, не имеет права не любить… Резкое лицо по ту сторону стола стремительно выявлялось перед нею из дымного марева купе, заполняя ее собою, своей печалью, своим горьким недоумением: «Мы для нее, как детвора, что средь двора друг друга валит, и всяк свои игрушки хвалит. Какая странная игра!» «Какая странная игра! — невольно повторила про себя Мария, и сердце у нее защемило предчувствием и зовом. — Какая странная!»
VII
К вагону-ресторану мы устремляемся в таком порядке: впереди Лева Балыкин, за ним — я, шествие замыкает Иван Иванович. Похмелье властно несет нас по коридорам спальных пульманов, сквозь тамбуры и переходные площадки, туда — в сторону заветных дверей. Но когда, наконец, мы оказываемся у цели, воодушевление наше мгновенно улетучивается: ресторан закрыт. Напрасно Лева колдует над запором, напрасно строит многозначительные знаки мелькающим за стеклом людям в белых куртках, вход в царствие радужного возрождения остается для нас недосягаемым. К счастью, Иван Иванович и тут заявляет себя самым неожиданным образом. Решительно отстранив со своего пути разъяренного Балыкина, он уверенно вставляет в замочное отверстие неизвестно откуда взявшийся у него в руках ключ и — о, чудо! — тамбурная дверь гостеприимно распахивается перед нами. Бросившийся было навстречу нам с запретно раскинутыми в стороны руками усатый буфетчик, едва встретившись взглядом с Иваном Ивановичем, подобострастно тушуется и отступает: — Дорогим гостям завсегда рады, закрывали, извиняюсь, в ожидании, по поводу санитарии и гигиены, за ради приема и уюта. Здесь граждане допивают еще, извиняюсь, со вчерашнего. Ежели не изволите, мигом спровадим к известному назначению, посредством милиции. Усы буфетчика, как две антенны, угодливо шевелясь, чутко улавливают исходящие от высокого гостя флюиды снисходительности и добродушия: — Слушаюсь, будет оставлено без перемещения расстановки, поскольку, ежели не помешают… Сервировка по вкусу администрации, согласно желания клиента? — Гони. Буфетчика словно никогда не существовало, он растворяется мгновенно, как бы даже испаряется в раскаленном, настоенном на кухонных запахах воздухе. Мы занимаем угловой столик, а прямо против нас, отражаясь в зеркале, как в портретной раме, спиной к нам сидят двое из тех, кто, украшая витрины газетных киосков и взывая с афиш, постоянно болтаются в памяти, наподобие обрывков полузабытых мелодий. В нем — снежный ежик над жестким лбом — я узнаю любимца таксистов и отставников Олега Ельцова, в ней — его постоянную партнершу по расхожих фильмам о несостоявшейся любви Жанну Крутинскую. Затуманенные хмелем глаза стареющего кумира обращены к сидящему лицом в нашу сторону худощавому альбиносу, в замшевом, густо обсыпанном перхотью пиджачке. Альбинос, то и дело поклевывая коньячную рюмку носом-свеколкой, брезгливо мямлит вполголоса: — Понимаешь, Олег, я беру всего один… один из тех, сам понимаешь, эпохальных дней… И сквозь, так сказать, призму современности… В свете, так сказать, сегодняшнего дня… — Ты, Митя, — невпопад перебивает его Ельцов, — гордость, извини, нашей драмы, надежда отечественного нашего театра. На какие темы пишешь! На какие темы, Митя! Доверяют, понимать надо. Можно сказать, пласты ворочаешь, до самых корней берешь. Какие намеки позволяешь себе, какие аллюзии! Мороз по коже! Иногда играю, самого страх берет. Такое не всякий себе позволить может, за такое и без головы остаться недолго. Помнишь, что ты в своем «Повышении» о культе завернул? Ведь это, брат, смерти подобно, это, как на амбразуру броситься. — Подернутый пьяной поволокой взгляд актера скорбно увлажняется. — А где благодарность? Благодарность где? Расплодилось всякой шелупени, бегают, шепчутся, что-то пишут, что-то мажут-лепят, прокламации сочиняют. Все-то им не так, все-то им не эдак. Подписывают, демонстрируют, а толк какой! Посадят — и все дела. Сидеть что, сидеть легко. — Он даже взрыднул от переполнявшей его обиды. — Ты на моем месте попробуй. Каждый день, можно сказать, на Голгофу поднимаюсь. Эпоху на своем горбу из грязи вытаскиваем. Им что, поболтал, разъярил верха, и в сторону, а нам отдуваться. У меня вот опять спектакль закрыли, пражские, мол, мотивы, чувствуются… — Их много, Олежек, — говорит актриса, томно облизываясь в мою сторону, а ты один, всем мил не будешь. — Что это? — Ельцов определяет, наконец, наши отображения в зеркале. — Кто пустил? — Ладно уж, сидите! — отмахивается от него возникший вдруг из небытия буфетчик. — Ввиду гражданин начальник не возражают временно. — Застилая наш стол новой, ломкой от крахмала скатертью, он заискивающе сучит короткими ножками. — Однако прошу посредством шума не нарушать. Соблюдайте культуру клиента и другие мероприятия, а то придется наложением, не иначе. Воцаряется красноречивая тишина, во время которой, под истошный аккомпанемент кузнечиков за окном, происходит сложная перестройка внутрисалонных отношений. Ельцов постепенно жухнет обликом и как бы убывает в размерах. Актриса принимается с излишней старательностью заниматься легким туалетом перед ридикюльным зеркалом, а поскучневший сразу драматург бессмысленно тычет вилкой в растерзанный огурец, изо всех сил делая вид, что не замечает неожиданного соседства. Облегчение нисходит ко мне после третьей. Мир вокруг меня приобретает равновесие и устойчивость. Духота уже не кажется такой липкой и непродыхаемой. Передо мной, в зеркальном омуте, маячит размытое солнцем отображение Крутинской, я сравниваю ее с ее спутниками и решаю не в пользу последних. Их потасканность уж очень бросается в глаза. Бурная жизнь, как говорится, не проходит безнаказанно. Я немного знаю актерскую братию. Вот и сейчас, штучка с соседнего стола строит мне в зеркало глазки, в то время, как забывший думать о ней Ельцов, токует, вслепую нащупывая подходы к осоловевшим сердцам новых слушателей. — А помнишь, Митя, как мы играли твоего «Двоюродного брата?» — явно подозревая в нас людей со значением и весом, он настраивается на элегический лад. — Как мы играли! Сам смотрел, — палец его многозначительно взмывает вверх, — плакал. Но мы и при нем ввернули, не побоялись. — Он с вызовом взглядывает в зеркало и тут же отворачивается. — А что? Искусство не может, не имеет права лгать! Мы режем, не взирая на лица. Да, да! Не побоялись, Митя. Самому намекнули. Прозрачно намекнули! Помнишь, Митя, у тебя Зюзюкин говорит: «Я этого так не оставлю!», а сам тихонько этак стучит по столу костяшками пальцев, помнишь? Каково, а? Уж куда прозрачнее, а ведь хлопал Сам-то, хлопал! — Он победительно взглянул перед собой, приосанился. — Вот, что значит большой человек, широкая душа! — Это как же вас понимать, маэстро? — подает вдруг голос захмелевший Лева. — Я сам, извините за выражение, имею некоторое касательство к искусству, но вашей методы что-то не секу. Выходит, вы вроде на фене
[7]
с публикой разговариваете. Свои поймут, а чужим и не надо. Только ваших-то, маэстро, раз-два и обчелся, а чужих — миллионы. Им, выходит, того же дерьма, да пожиже?