Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. «Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями… Ну, ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?»
Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.
…Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. «Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи… Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?» «Не нахожу», — дерзит Шпулин, «как это у него там? „Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться“ — дешёвая риторика, для девяноста пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: „Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?“ По крайней мере, короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвёртый… Впрочем, у Ка Эр…» В выцветших глазах профессора обозначается интерес. «Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!» — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. «Очень похоже у Радловой: „Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой…“» «Гммм. Неплохо. Приходите завтра» — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам…
Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. «…Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее — Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще, базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам…»
С первого ряда вспыхивают злым зелёным огнём глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она, наконец, скажет ему всё, что думает о нём и о его понимании Шекспира…
Они встречаются каждый день. Сначала — прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеётся, показывая ему советский уродец-новодел: дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим — но Рим настоящий. Здесь же, в лучшем случае — Рим третий, то есть третьесортный… Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда.
…Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. «Ты маленькое тёплое дерево, я засуху твою намочу», — Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть.
…Стандартный советский кабинет. «Вы мне говорили насчёт военного перевода…» Глаза человека за столом прищуриваются. «Разочаровались, значит, в академической науке?» Правильный ответ — отрицательный. «Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы». «Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся.» Картинка меркнет…
Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с тёмным фоном. Шпулин проходит мимо, не задерживаясь: завтра Учёный совет, надо быть готовым ко всему.
Ещё несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зелёная лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гебешном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая всё-таки гадость. Внутри пепельницы — одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку — в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет… «Мы тут посоветовались с товарищами, и решили вас взять. На пробу…» Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда.
…Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, всё-таки в академической музыке что-то есть…
…Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлёвским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает ещё несколько оборотов, после чего выдаёт первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал — но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчётливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие… Водка тёплая. Шпулин плачет.
…Раннее зимнее утро. Машина у подъезда.
* * *
Конечно, на самом-то деле всё это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три, и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и её помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие — до того оно выглядело бесперспективным.
Задача стояла всё та же — найти Второй Том «Мёртвых душ». Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно спрятана. Вопрос был в лишь том, как именно его прячут и где. Здесь были два варианта. Либо Второй Том поэмы, вместе с прочими опасными для большевиков бумагами, замурован в какую-нибудь бетонную стену (с них станется). Этот вариант отпадал сразу, потому что делал текст недоступным, а откровение бессмысленным. Либо он лежит в каком-нибудь архиве, и с ним работают. Что могут делать коммуняки с текстов Второго Тома гоголевской поэмы, Виталий Игнатьевич понять не мог. Наверное, что-нибудь мерзкое. Неодолимая Сила на этот счёт ничего не говорила. Она хотела, чтобы Шпулин искал — и нашёл.
Литературоведческое сообщество представляло из себя то самое, чего он и ожидал — сборище несчастных, запуганных людей, больше всего на свете опасавшихся ненароком не вписаться в роковые извивы Генеральной Линии (Виталий Игнатьевич ощущал её почти физически — как холодную, скользкую, ядовитую змею, главную противницу Неодолимой Силы, которой он служил). Военные переводчики и разведаппарат были чуть более перспективны — но чутьё подсказывало ему, что копать надо не здесь. Впрочем, беспокоиться было не о чем: течение уже подхватило его и понесло вглубь. Он прошёл через две проверки (первая из них восстановила настоящую фамилию и биографию его отца, — жалкий улов, — а вот вторая обошлась ему в пару-тройку седых волосков) и несколько задушевных бесед с гебистскими людознатцами, пытавшимися распотрошить ему душу на предмет каких-нибудь следов нелояльности. Подписал полагающееся количество бессмысленных бумажек: все эти «спецпропуска» и «особые разрешения» выдавались в обмен на «подписки», «личные заявления» и прочие клятвы на крови. «Хорошо, хоть на крест плевать не заставляют» — думал Виталий Игнатьевич.