Антон полез смотреть, что случилось с форточкой. Он все еще не понимал, что бабушка умерла.
– Сквозняком стекло разбило, – удивлялся он, отковыривая кусок ссохшейся старой замазки. – На черной лестнице стоит большое разбитое стекло, можно вырезать для форточки... Хорошо, что правильный четырехугольничек, с другими стеклами здесь замучаешься вставлять...
Окно и вправду было полукруглым наверху, с асимметричными мелкими переплетами, почти все стекла косые. Дом модерн, построенный дедушкой в лучшие времена...
Окна и двери... Окна и двери... Даже ребенку ясна разница: дверь – граница. За дверью – другое помещение, другое пространство. Входишь туда – изменяешься сам. Невозможно не измениться. А окно только одалживает свое знание на время. Заглянул – и забыл. Но это уже касается моих снов.
Тогда, в день смерти бабушки, наступил Василисин час. Она все про смерть знала. Как надо. Обмывать, обряжать, оплакивать. Во что одевать, какие молитвы читать, что есть и чего не есть. Я подчинилась ей полностью, без малейшего колебания. И не только я, но и Антон. Она приняла все как должное, давала распоряжения, мы ей повиновались.
К вечеру бабушка вольно вытянулась на раздвинутом обеденном столе, ручки ее были смиренно сложены крестом на груди, подвязаны старым чулком, вчетверо сложенный шлейкой платок держал подбородок, на веках лежали большие потертые пятаки, которые неизвестно откуда вытащила Василиса – уж не с собой ли принесла?
В головах горела лампада, перед иконой Василиса медленно читала по-церковно-славянски. Я сидела на табуретке возле стола, прощалась с бабушкой. Мне было двадцать четыре года. Ни братьев моих, ни родителей уже не было в живых, но о смерти родителей я узнала много лет спустя, в те годы мы еще не понимали, что означает "десять лет без права переписки"...
Это была первая смерть на моих глазах. Не могу сказать, что мне было страшно. Я стояла перед этим непостижимым событием в глубочайшей почтительности и пыталась всеми силами понять происходящее – не поддающуюся ни уму, ни чувству бездну, разделяющую живых и мертвых, и, в особенности, само это мгновение, в которое живая и теплая бабушка превратилась в странную и ненужную вещь, которую надо было поскорее убрать с глаз, упрятать подальше в землю. Все, что торжественно и неторопливо делала Василиса, было успокоительно именно потому, что без всех ее непонятных движений невозможно было убрать этот холодный предмет. Белая рубаха, саван, новые кожаные тапочки, которые Василиса придирчиво осматривала, как будто бабушке действительно нужна была эта легкая пара новой обуви с тупым носком и дырочками для шнурков с металлической окантовкой для путешествия по легким загробным дорогам...
Антон Иванович просил не ставить гроб в церкви, а пригласить священника на дом. Все были под присмотром, боялись. Василиса, поджав губы, кивнула и привела поздно вечером накануне похорон крохотного старичка, которому могла доверить проводы своей благодетельницы. Сам Антон Иванович уехал на ночь к родственникам – он про все это знать не хотел: у него была хорошая должность на заводе и подпорченная родословная.
Тот пришедший в дом старичок напоминал обыкновенного нищего. Однако из котомки он достал облачение и епитрахиль, надел иерейский крест и преобразился в священника. На вымытом Василисой письменном столе он с величайшим благоговением расстелил кусок вышитой ткани. Это был антиминс с частицами мощей – на нем он и совершил евхаристию. Это была первая в моей жизни литургия. В церковь нас никогда не водили – это было отцовское условие, при котором он разрешал детям жить в доме бабушки. Та разновидность толстовского христианства, в которой нас воспитывали, когда бабушка возвращала нас, трех-четырехлетних, обратно родителям, полностью отвергала обрядовую сторону религии, не признавалась ни церковь, ни богородица, ни иконы, ни святые... На этот раз я очень хотела причаститься, но сказать об этом не смогла. Потом священник совершил обряд отпевания. После окончания тайной службы старичок незаметно исчез – посреди ночи. Больше я его никогда не видела.
В ночь после похорон я проснулась и вышла на кухню. Не знаю, зачем. Может, попить. На кухне, на своем всегдашнем месте сидела бабушка в своем выходном синем платье с накрахмаленным кружевным воротником. Перед ней стоял стакан в подстаканнике. Она пила чай. Все выглядело так обыкновенно, что я усомнилась, не приснилось ли мне, что она умерла.
– Будешь чай? – предложила она. Я кивнула. Чайник был горячий. В заварном чайнике была свежая заварка, необыкновенно пахучая. Я налила себе чаю, села рядом с бабушкой.
– Значит, ты не умерла? – спросила я.
Она улыбнулась – ровные белые зубы сверкнули. Ей вставили новые зубы, подумала я, но не сказала ничего, чтобы ее не смущать.
– Умерла? Смерти нет, Леночка. Смерти нет. Ты скоро об этом узнаешь.
Я допила чай. Мы молчали, было очень хорошо.
– Иди спать, – сказала она, и я пошла, ни о чем не спрашивая.
Легла в постель рядом с Антоном, который что-то пробормотал во сне.
И мгновенно уснула. Что это было? Сон? Не сон? Не то и не другое. Нечто третье. Не знаю, как назвать. То третье состояние, относительно которого и сон, и бодрствование равно далеко отстоят...
Сейчас, после стольких лет, я подозреваю, что кроме этого маленького разговора бабушкой было еще что-то сказано, но остальное не сохранилось в памяти. Сохранилось на всю жизнь только очень твердое знание о том, что, когда находишься внутри сна, вся обыкновенная жизнь обращается в сон... Явь и сон – как лицевая и изнаночная сторона одной ткани. А как быть с третьим состоянием? Это как в черчении – вид сверху?
С годами, имея все больший опыт, я научилась почти безошибочно отличать одно от другого. В обычной дневной жизни вещи совершенно лишены таинственности и настоящего содержания. Хотя бьются дорогие чашки, и бывает очень жалко, когда любимые вещи портятся, в нашей семье принято было по бедности и по семейной традиции склеивать чашки, чинить поломанные вещи, штопать, латать и пальто, и кастрюли, но когда вещь по-настоящему делается непригодной, ее выбрасывают.
Вещи во сне не совсем настоящие: чашка не всегда умеет вместить в себя воду, ее этому как будто не научили, и вообще, они возникают не сами по себе, а лишь в тот момент, когда они нужны, и как только надобность в них исчезает, они немедленно испаряются. Они абстрактны до того времени, пока ты не подумаешь: а какой рисунок на этой чашке? – и тогда рисунок появляется. Сами по себе вещи там не портятся и не стареют, они лишены самостоятельного бытия – вот до чего я додумалась.
Но совсем другое дело – третье состояние. Именно по тому, как ведут себя веши, легче всего отличить настоящий сон от того, который я называю третьим состоянием. Например, стакан, который держала в руках бабушка Евгения Федоровна, был не стакан вообще. Он был личность, как сама бабушка. Возможно, у него было собственное имя, мне не известное. Он был крупный, какого-то особого размера, потому что он был по размеру редкого очень большого подстаканника, и то и другое было сделано на заказ. Подстаканник, кажется, специфически русский предмет, нигде не пьют чай так, как в Москве, но этот подстаканник был особенно русским, из толстого серебра, в форме древесного пенька, и серебро имитировало древесную кору, а ручка подстаканника была в виде топора, вбитого в загибающуюся кверху ветку, облепленную мелкими прилипшими листиками и черенками от листьев, унесенных не то перипетиями кухонной жизни, не то своеволием подмастерья завода Фаберже, где подстаканник этот был изготовлен.